Если австрийцев, строго говоря, вообще не существовало, то, бесспорно, были австрийская музыка, кухня, литература. В совокупности они создавали этой великой, но второстепенной державе уникальную ауру, которую, как это с нею всегда бывает, невозможно не почувствовать, но нельзя и описать.
В Первую мировую, когда после Брусиловского прорыва союзная Германия объявила себя "прикованной к трупу", окончательно выяснилось, что Габсбургов никто не любил. Когда-то Австрия считалась колыбелью наций, потом - их школой, затем - университетом, наконец - тюрьмой. Не удивительно, что у нее не было патриотов: в лучшем случае она была меньшим злом, в худшем - исторической фикцией.
Вот тогда, когда, откровенно говоря, было уже поздно, Гофмансталь решил, наконец, создать национальную идею, благодаря которой его родина смогла бы осуществить тогдашнюю мечту измученного Старого Света и стать новой Америкой. В трактовке прославленного поэта эта идея ничего не говорила народам империи - она им пела, ибо была австрийской музыкой, которую, впрочем, сперва пришлось отлучить от немецкой:
- Величие без титанизма, - перечислял лучший венский либреттист, - приветливая ясность, блаженство без экстаза.
Другими словами: не опера, а оперетта.
- Австрия, - писал злой Музиль, - улыбалась, потому что у нее не осталось лицевых мышц.
Я, конечно, понимаю, что опера значительней оперетты, но уверен, что бОльшая часть человечества предпочитает быть персонажем второй, а не героем первой.
Австрию я полюбил, поняв, что сам на нее похож, когда мне, уроженцу другой исчезнувшей империи, пришлось столкнуться с общей для них национальной проблемой. Окончательно оставшись наедине с собственной судьбой, я заменил бессознательную родину ее осмысленной концепцией.
- Родину, - решил я, - не выбирают, а собирают, как это делали Габсбурги: из всего, что плохо лежит.
Ребенку родиной служит мать, мягкая, как сыра земля, взрослому - отец, суровый, как закон. Мне - язык, единственное, что я могу без обиняков назвать родным.
Английский я люблю, латыни завидую, русский знаю. Я не умею вбить гвоздя, зато умею делать вещи из языка, но только из своего. Тем, кто берет выше, все равно, на каком наречии излагать свои идеи. Тем, кто исчерпывается сюжетом, все равно, на какой язык их экранизуют. Но у меня - непереводимое ремесло, невыгодное, как всякая штучная продукция, требующая ручного труда и полной отдачи.
Делается это, например, так. Заготовка-идиома разминается до нужного именно тебе размера. В процессе обработки она теряет первоначальный, а иногда и любой другой смысл, заменяя его, если крупно повезет, тем, что Мандельштам называл "диким мясом поэзии".
И еще. Когда полируешь уже готовое изделие, главное - остановиться вовремя, преодолев соблазн функциональной краткости, которая перевозит читателя от одного абзаца к другому, надежно, как простодушный джип. Тогда уж лучше телега.
Ранний Витгенштейн утверждал, что если деталь машины не работает, она не деталь машины. Поздний в этом сомневался. Средний построил сестре дом, без всяких, мягко говоря, архитектурных излишеств. С окружающим миром этот элегантный дзот (здесь теперь болгарское посольство) говорит только пропорциями и специальными оконными шпингалетами, изобретенными для этого случая венским философом.
- Искусство, - говорил его практичный соратник Адольф Лоос, - выводит нас из себя, поэтому дом должен быть таким, чтобы нам было куда вернуться.
Устав от лишнего, Лоос написал программную статью "Орнамент и преступление".
- Одно, - говорилось в знаменитом среди зодчих манифесте, - не отличается от другого.
Но без орнамента все равно не обошлось, ибо дизайн австрийского зияния сложился в неповторимый и мгновенно узнаваемый узор венского модерна, стиль, который Музиль описал, словно нимфетку: "По-весеннему тощие формы тринадцатилетней девочки".
Аристократическая худоба этого функционализма катастрофически не идет тем, кто ее не заработал эклектикой безмерно долгой истории. Она собралась на венских бульварах, чья архитектура выглядит, как хотелось бы ленивому школьнику - все сразу, чтобы не листать страницы. Последнее завоевание старого мира, эклектика называла себя историческим стилем, который уже не творил историю, а учил ее, вроде нашего постмодернизма, только лучше.
Меня эклектика не пугает, потому что я сам такой, но дом Хундертвассера, главная достопримечательность послевоенной Вены, ставит в тупик любого. Отделавшись от назойливого в этих краях прошлого, художник заменил историческую фантазию экологической и построил сумасшедший дом веселой расцветки, где удобно жить только деревьям. У каждого из них есть право, которому мы можем лишь завидовать, - расти, как хочется. В том числе - наискосок из окна или поперек с балкона. С трудом найдя кассиршу в джунглях небольшой закусочной, я поинтересовался и ее мнением.
- Зеленая мечта идиота, - объявила она, - попробуйте каждый день поливать сто горшков.
- Ничего удивительного, - сказал мне старожил, - согласно анекдотам, в странах немецкого языка глупость распространяется не по широте (как у вас - вплоть до чукчей), а по долготе: с Севера на Юг. Жители Кельна, скажем, считаются хитрее баварцев, которые, в свою очередь, превосходят сметкой тирольцев.
- А венцы?
- Мазохисты. Мы либо читаем романы Елинек и ставим пьесы Сорокина, либо ставим пьесы Елинек и читаем романы Сорокина.
Австрию я полюбил за то, что она соединяла сразу две небезразличные мне части света.
- Азия, - говорил Меттерних, - начинается с Ландштрассе.
Поэтому страна Габсбургов считала себя евразийской державой. Как, впрочем, всякая порядочная империя - от Pax Romana до Pax Americana. В сущности, всю западную историю легко представить расширением пограничной зоны, объединяющую Европу с Азией и лежащую между двумя океанами - Атлантическим и Тихим. Как все соблазнительные гипотезы, эта не зависит от географических координат - сегодня она верна как для восточного, так и для западного полушария.
Перебравшись в последнее, я сразу обнаружил в нем австрийские реликвии. На моей окраине Манхэттена тогда еще жили венские евреи. Здесь вырос Генри Киссинджер. На нашем углу стояла мясная лавка Гарри, которого никто не видел без бабочки. Мою столетнюю соседку звали фрау Шпигель. Сквозь жидкую стенку было слышно, как она поет Шуберта, моя посуду.
- Нью-Йорк, - с далеко не заслуженным апломбом решил я, - реинкарнация Вены.
Первое впечатление оказалось и преждевременным, и верным. Нынешняя Вена - имперская столица без империи. Непомерный город для живописной страны, помещающейся на рождественской открытке. Подобная ошибка в масштабе отличает и другие города, изменившие истории: Стокгольм, Лиссабон, Петербург, но главный из них - Нью-Йорк. Ни он, ни Америка никогда не верили, что принадлежат друг другу. Жертва мезальянса между Старым и Новым Светом, Нью-Йорк так и остался столицей самого себя. Город, лишенный как генетической, так и кармической зависимости, сам выбирает, на кого стать похожим и кем быть в предыдущем рождении.
Чем дольше я здесь живу, тем чаще думаю, что австрийская утопия не умерла, а переехала в Америку. Окончательно я в этом убедился, когда к нам из Вены перебрался климтовский портрет Адели, окрещенный с присущей Нью-Йорку скромностью нашей "Моной Лизой". Самая дорогая (из тех, что продаются) картина изображает утонченную до болезненности деву с прозрачным лицом и изломанными руками. Климт видел в ней новую Венеру, а вышла старая Европа, умирающая от пресыщенности. Не зря ее худое тело укутывает шлейф прежних увлечений, убранный символами полузабытых вер и царств, - Крит, Египет, Византия, Габсбурги…
Влюбившись в эту декадентскую икону, Нью-Йорк решительно вступил на тропу войны за
06.04.2007
По пути в ВенециюМировая история с Генисом
Первый раз я попал сюда из Рима, где начинающие эмигранты ждали визы в Америку и обживали Италию с помощью пообтершихся товарищей, устраивавших экскурсии на Юг или Север. Я выбрал последнее направление, хотя, казалось бы, недавно оттуда приехал.
Путь к Сан Марко лежал через барахолку с обманчивым названием "Американо". Русские всех национальностей торговали здесь скарбом, напоследок вырванным из империи. Хуже всего шли матрешки. Даже мы не знали, что с ними делать. Зато, как это повелось с древности, римляне ценили варяжский янтарь. И еще - ленинградский фотоаппарат "Смена", с цейссовской оптикой.
Держа в одной руке камеру, а в другой - бусы, я, приплясывая от нетерпения, торопился втюрить свой товар недоверчивым прохожим. Торговля шла вяло. Твердо по-итальянски я знал только одно слово - "Чипполино". Зато говорил на латыни:
- Exegi monumentum aere perennius.
Дальше никто не слушал. Спас меня пожилой священник, решивший, что я учился в иезуитской школе.
- Exegi monumentum aere perennius.
Дальше никто не слушал. Спас меня пожилой священник, решивший, что я учился в иезуитской школе.
Вооруженный барышом в 35 тысяч лир, которые можно было обменять на ящик сомнительного бренди, десяток замороженных кур или одну Венецию, я отправился на экскурсию с автобусом себе подобных.
К путешествию я готовился долго, точнее - сколько себя помню. Поэтому сперва я не увидел ничего, кроме чужих метафор. Но когда они стали складываться в город, неисчерпаемый, словно язык, и компактный, как словарь, я понял, что мне его хватит навсегда.
Между тем пришло время обедать.
- "Флориан" или "Квадри"? - спросил опытный вожатый.
Выбор был непростым: перед каждым кафе стояло по белому роялю, и музыка звучала одна и та же - из "Крестного отца".
Как это водится у русских, за нас решили писатели. Я вспомнил, что во "Флориане" сидел Гете. Вслед за ним мы перешли площадь и, устроившись в тени колоннады, чтобы не лишать себя звуков и запахов, открыли по банке "Завтрака туриста", сопровождавшего нас от Бреста до Форума.
Примерно так я себе представлял переход Суворова через Альпы. В отличие от него, я решил сюда вернуться.
В этот раз я начал добираться к Венеции с тех ее колониальных окраин, что раньше назывались Далмацией.
На этом побережье любил отдыхать Тито - во дворце Карагеоргевича. Вышло так, что мы все трое жили в его доме, но в разных странах. Генералиссимус - в Югославии, мы с королем - в Черногории. Ее заново открыли всего за месяц до нашего визита, но марки новорожденной страны уже напечатали. Жалко, что невзрачные. Помимо них, Черногорию выделяли три непроизносимые, но, видимо, незаменимые буквы в алфавите. К сожалению, я так и не выяснил - какие, потому что об этом горячо спорили все, кого я спрашивал. Несмотря на лишние буквы, меня читали здесь не меньше, чем в Сербии, так что от раскола я ничего не проиграл, но и не выиграл. Как обычно, моих читателей можно было собрать под одной крышей. На этот раз она была XII века.
Встреча началась с дипломатических даров. Хозяева принимали меня как образованного скифа. Чтобы поразить мою и впрямь восприимчивую фантазию, в соответствии с еще живыми в этих краях византийскими традициями мне преподнесли ископаемую диковину - двуглавого орла.
- Отечественная разновидность этой державной птицы, - уверяет Татьяна Толстая, - носит на одной голове тюбетейку, а на другой - кепку.
В Черногории, однако, орла венчала корона.
- Неужели так и летает? - спросил я приветливого бургомистра.
- Только на парадах, - успокоил он меня.
Теперь на вопросы предстояло отвечать мне. Сидя в прохладной часовне, история которой была существенно длиннее американской, я купался во внимании черногорцев, путавших меня с кем-то куда более значительным, чем мне удавалось казаться.
Чтобы не растерять благодушия, публика стремилась найти общий язык, помимо славянского. Я предложил грибы, которые заметил с утра на базаре. Затем, борясь за внимание и привыкнув считаться с национальными чувствами, особенно - молодыми и ранимыми, я уверял хозяев, будто вижу разницу между ними и остальными югославами. Они в ней, впрочем, не сомневались.
- Мы, - без затей объявил мне директор музея, - выше всех в мире.
- Это потому, что не сдались туркам?
- Да, нет, просто длиннее.
- Рост был наиболее ценным, чтобы не сказать - единственным, приданым наших бедных принцесс. Они улучшали породу выродившихся монархов всей Европы. Итальянский, скажем, наследник был таким шпендриком, что его чуть не застрелили на свадьбе.
В черногорской воинственности не приходилось сомневаться - музей устилали простреленные в боях знамена.
- В Вене флагов, может, и больше, но они в них сами дырки вертели, а у нас - от турецких пуль.
Я, конечно, не спорил, тем более что директор вел себя по-европейски. В графе "национальность", поспешно введенной в анкеты юной страны, он честно написал: "Не колышет".
- А где, собственно, Черногория? - спросил я, когда мы с ним поднялись на заповедную вершину.
- От горизонта до горизонта, - показал рукой директор, - если, конечно, не смотреть на юг - там, за озером, уже Албания. Ну и равнина - не в счет. Зато горы наши. Тут уж точно ничего не растет. Бедность - лучшая крепость.
Моря отсюда видно не было, но раньше оно тоже было чужим. В древнем городе Будва пролегала граница между Турцией и Венецией. В сущности, так оно и осталось, но теперь границу между Востоком и Западом отмечали русские. Они стремительно скупали недвижимость, ибо, потеряв одну империю, торопились сколотить другую, обойдя на этот раз проклятые проливы.
- Splendid! - сказал мне местный, тыча в поросший пиниями берег.
- Да уж, красотища.
- Да нет, отель так называется. Говорят, жена Лужкова строит.
Не зная, что сказать, я извинился.
- Ничего, эти хоть не бомбят, как янки.
Я опять извинился.
- Но пляж подчистую скупили. У нас ведь можно до ноября купаться. Русским, конечно.
- Лучше моржи, чем медведи.
- Тем более что охоту запретили.
Убедившись, что в новой стране по-прежнему удобно быть русским, я отправился в Котор, расположенный в устье самого южного фьорда Европы. Закрученный, словно на бигуди, залив ввинтился в черные горы, расступившиеся у пристани. В этом углу кончалась Венецианская империя. С другой - исторической - стороны она завершилась моим нью-йоркским знакомым. Он вырос на Гранд-канале в семейном палаццо, говорил на венецианском диалекте, носил фамилию дожа и оказался мелким жуликом, утаившим часть моей зарплаты.
Проведя меня сквозь крепостную стену Котора, мой гид обвел рукой карликовую площадь и процитировал с эмфазой:
- "Вечного обилья почиет тень над мирными краями, где новый Феникс расширяет крылья". Кто это?
- НАТО?
- Если верить Гоцци, вам бы отрубили голову. Это - загадка принцессы Турандот. Вот он - венецианский Лев Адрии.
Только тут я заметил над воротами дружелюбную дворнягу с застенчивой улыбкой. Присобаченные известкой крылья указывали на геральдическое происхождение зверя, мирно воплощавшего мечту просветителей.
- Чтобы смирить природу, - сказал гид, - надо научить ее читать.
- И голосовать.
- Именно. Венецианская республика прожила тысячу лет, чего уже не скажешь об Афинах или еще об Америке. А все потому, что лев с книгой - это и есть цивилизация.
- Тогда лев в очках - культура.
- Это когда ничего другого не осталось.
"Чтобы быть счастливым, - писал состарившийся Казанова, - довольно хорошей библиотеки". Кроме мемуаров он оставил нам энциклопедию сыров и труд об удвоении куба. Однако его превзошел соотечественник, опубликовавший в Венеции бестселлер "Учение Ньютона для женщин".
- Надо быть кретином, - вежливо сказал Умберто Эко, - чтобы провести в Венеции больше двух дней. Там же нет ни одного дерева.
Спорить со знаменитостью у меня не хватило наглости еще и потому, что я уже испортил ему настроение, угостив щами. Откуда мне было знать, что, женившись на немке, писатель невзлюбил квашеную капусту?
Надо, однако, признать, что я уже сталкивался с латинским темпераментом сидя за столом, когда мы жили в Риме и собирались в Америку. Подружившись с соседом, я позвал его на гречневую кашу, контрабандой вывезенную с родины. Впервые попробовав это блюдо, итальянец схватил кастрюлю и опорожнил ее в унитаз.
- Ни одно разумное существо, - придя в себя, объяснил он, - не должно есть такую гадость.
- И он, бесспорно, прав, - выслушав меня, сказала венецианская славистка, преподававшая здешним студентам "Ночной дозор" и прочую классику. - Что касается Умберто Эко, то у нас принято бранить Венецию, как у вас - Диснейленд.
- Не вижу сходства.
- Китч, вроде венецианской люстры. Безнаказанно ее можно повесить только в Венеции.
- Ну, да. В ковбойских сапогах можно ходить только в Техасе.
- И только - Бушу.
- Но вы ж тут живете?
- Зимой. Это же не настоящий город. По вечерам горит одно окно на сто. Дворцы сдуру раскупили американцы и держат пустыми. Тут и школ почти не осталось, даже кинотеатра нет. У нас ничего не строили с XVIII века. Венеция - аппендикс истории. Как говорил Паунд - шелковые лохмотья.
- За это мы ее и любим.
- Еще бы не любить, - неожиданно быстро согласилась собеседница и указала на лавку гондольеров.
На витрине лежало все необходимое: золотые флажки со львом, канотье, тельняшки, презервативы.
- Вы же знаете, каждый гондольер - поэт, певец и сводник.
Мы не знали, но голос понизили: вокруг говорили по-русски. Что и понятно. Самая большая страна Европы, вернувшись в нее после нелепой разлуки, не может наглядеться. Особенно зимой, когда дни короче, а цены ниже.
Присматриваясь к приезжим, я сунулся за одной в магазин. Продавщица участливо, как в разговорнике, обратилась к вошедшей:
- Вы говорите по-немецки? Французски? Английски?
- Нет, - взвесив, ответила женщина по-русски.