Эссе 2003-2008 - Александр Генис 21 стр.


- В чем смысл империи? - спросил я его в год, памятный для Беловежской Пущи.

- В том, - ответил он мне 25-минутной лекцией, - что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты.

Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис.

Если Москва - Третий Рим, а Петербург - четвертый, то Вашингтон - пятый и Голливуд - шестой.

- Здесь, - сказал Менделеев, посетив Америку, - повторяют на новый манер старую римскую историю.

Убедив себя в этом сходстве еще на заре своей истории, Америка до сих пор за него держится. В Капитолии заседают сенаторы, в Вест-Пойнте преподают Полибия, в Белом доме портят весталок, и каждый доллар говорит на латыни: «Novus ordo seclorum».

«Новый порядок» вещей оказался пугающе старым, когда из декоративной параллели Рим стал историческим прототипом. Слишком хорошо зная прошлое своей предшественницы, Америка сейчас решает жгучий вопрос: в каком веке Римской империи она живет - серебряном втором или железном третьем?

При этом в глубине души Америка, что бы ни думали ее враги, друзья и соперники, никогда не хотела ни римской судьбы, ни ее славы. То-то подсознание страны - Голливуд - постоянно отпихивает роль Рима, которую и сегодня Америке навязывают обстоятельства.

Если политический ритуал Америки настоян на классических добродетелях, то ее искусство выросло из романтических соблазнов. Поэтому Голливуд опровергает то, что исповедует Вашингтон. В не выходящих из моды фильмах «сандалий и тоги» добро приходит с окраин римской ойкумены. Отождествляя себя на экране с неиспорченным дикарем, Америка играет роль новичка, не испорченного роскошью уже тогда Старого Света. Обычно это - гладиатор-христианин на раскаленной арене.

Но, спрашивается, кто же тогда Рим в этих пышных декорациях?

Тоже Америка. Она - сама себе раб и хозяин: оплот развращенной цивилизации и бастион чистосердечного варварства.

С ним, впрочем, после 11 сентября стало сложнее. Ощутив собственную хрупкость, цивилизация простила создавших ее «мертвых белых мужчин», многие из которых носили тоги. Об этом еще никто не говорит, но уже все знают: 11 сентября кончилось смутное время мультикультурализма.

- Это - не война цивилизаций, это - война за цивилизацию, - сказал Тони Блэр.

Террор разбудил давно уснувшую любовь к классике, которая постепенно вновь вползает в жизнь взамен еще недавно столь любимой (в том числе и мной) архаики. Сегодня заигравшаяся с первобытными стихиями цивилизация вспомнила, что, собственно, было до нее: темно, страшно, скисшее пиво.

Встретившись с варварским напором, мы забыли романтическую мечту о благородном дикаре. Его труп погребли руины «близнецов».

Рим нам стал примером потому, что его границы определены не пространством, а временем. Этим одна античность отличается от другой.

Римляне жили в исторически обозримых параметрах: 753-410. Зато Эллада - бездонна, а греки - кентавры. История эллинов началась в животном царстве. Об этом проговариваются химеры. Глядя на них, мы чувствуем, что рубеж между зверем и человеком размыт и homo sapiens - еще свежая новость.

Рим - другое дело. Как Америка, он помнит себя со дня рождения. Еще важнее, что мы точно знаем, как и когда он умер. Греков, скажем, сколько угодно. Один, скорняк, даже живет в соседнем доме. А вот римлян больше нет - и не будет.

- Я выбрал профессию, - сказал на склоне лет тот же Гаспаров, - которая оказалась короче жизни.

Сперва меня удивило, что даже Рима ему было мало. Потом я понял, что имелось в виду. Рим обозрим и закончен. Каждый отличник может прочесть все (все!), что от римлян осталось, а до нас дошло.

Изучив его прошлое глубже своего, мы увидели в Риме Ветхий Завет Запада: перечень мудрых законов, которые не спасли от роковых ошибок. Чтобы исправить их, понадобился Новый Завет с историей, но и она может завершиться не лучше предыдущей. Рим позволил нам включить в свое историческое сознание опыт смерти.

- Все уже было, - твердим мы, и память о прошлом рождении превращает в реликвию любой пустяк из римских древностей.

Мне эта интимная метафизика истории позволила собрать себе частный Рим и превратить его в сверстника. Сперва - диссидентская риторика республиканского Рима, потом - зависть к триумфам Рима имперского, наконец - перспектива безвыходного будущего. Надежд на него не больше, чем было у Рима. Если, конечно, не поверить, как он, в благую весть, пришедшую с Востока.

Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись, наконец, с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви.

В день первого свидания меня сопровождал не Тацит, а Феллини. Смеркалось. Идя по городу, я перемещался из дневного «Рима» в вечернюю «Сладкую жизнь», надеясь добраться до «Сатирикона». Выйдя за городские пределы, миновав гетер, встречавших грузовики, я шагал в беззвездной тьме. Теперь я ничего не видел, но все помнил. От окружающего осталось только название: «Аппиева дорога». Я шел по ней, не беспокоясь о возвращении. Кто же не знает, что все дороги ведут в Рим?

Специально для «Новой»

Александр Генис

31.05.2007

Вещь из языка

Льву Лосеву - 70 лет

Я никогда не слышал, чтобы Лосев повышал голос, даже в грозу, не говоря уже о застолье. Возможно, потому, что он - человек крайностей, обычно двух: крайне умерен и бесконечно сдержан.

Бинарная оппозиция в характере началась уже с имени. Так, печатаясь в «Новом американце», Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то «Алексей Лифшиц», то «Лев Лосев». Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.

- Нет ничего странного, - объяснил он, - что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.

Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались. Один - профессор престижного Дартмута, другой пишет стихи, лучшие из которых я не всегда решаюсь процитировать, во всяком случае, по радио или в печати.

За нерушимостью границ между двумя ипостасями щепетильно следит хозяин обеих. Лосев и сам не терпит, и другим не позволяет смешивать стихи и прозу, точнее, поэзию и филологию.

- Именно потому, - считает Лосев, - что первой закон не писан, он должен быть особенно суров для второй.

По безалаберности мне с этим трудно согласиться, но мы вообще редко сходимся во вкусах. Лосев, скажем, любит Петрушевскую, а я - Сорокина. Впрочем, это ничему не мешает, во всяком случае, мне.

В литературоведении Лосев и впрямь любит выглядеть педантом: сухое перо, точное слово, брезгливое отношение ко всяким архитектурным излишествам. Именно поэтому поистине бесценны его комментаторские труды. Думаю, ни одному русскому гению не досталось такого толкователя, как Бродскому. Буквально каждое его слово Лосев помнит и понимает.

Я это точно знаю, потому что проверял. Однажды, намучившись, не выдержал и позвонил, чтобы спросить:

- Что значит строчка «В парвеноне хрипит «ку-ку»?

- «Парвенон» - гибрид парвеню с Парфеноном, - молниеносно, как будто ждал этого вопроса всю жизнь, ответил Лосев.

И тут я уже сам вспомнил часы на башне с наивными деревянными колоннами - ампир провинциального Провинстауна, где, собственно, и была написана «Колыбельная Трескового мыса».

Со своими стихами Лосев обращается не так, как с чужими. Об этом я тоже спросил, когда решил узнать, каково его рабочее определение поэзии.

- Игра, - ответил он, опять почти не задумавшись.

Про Бродского он бы так не сказал, но про себя можно. И понятно. Стихи Лосева полны интеллектуальной эквилибристикой. Каждое стихотворение как цирковой номер - под куполом и без сетки. В такой поэзии нет ничего ни естественного, ни противоестественного, только - искусное.

Пропустив романтический XIX век, Лосев, мне кажется, был бы своим в том просвещенном столетии, когда литература была еще не средством самовыражения, а сама собой - изящной словесностью. Из этой цивилизованной эпохи пришло и главное в моих глазах достоинство лосевской поэзии - остроумие.

Тут только бы не перепутать остроумные стихи со смешными. Последние существуют для стенгазет: «Я хочу построить дачу. Где - вот главная задача». Не только прием, но и мировоззрение, остроумие подразумевают не острОту, а остротУ, позволяющую вскрыть слово, да и дело.

Как и скальпелем, этим тонким инструментом может пользоваться лишь специалист, знающий, что литература - еще и профессия, секретное ремесло, с помощью которого мастер изготовляет затейливые вещи из языка. В книжке Лосева читатель любуется ими, как зевака в музее.

А я ведь помню, как все началось, - с недоверия. То, что первую подборку предваряла похвала Бродского, скорее внушало сомнение, чем гасило его: Платон мне друг - и точка.

А я ведь помню, как все началось, - с недоверия. То, что первую подборку предваряла похвала Бродского, скорее внушало сомнение, чем гасило его: Платон мне друг - и точка.

Как же мы ошибались! Хорошо, хоть недолго. Когда в 85-м в «Эрмитаже», у Ефимова, вышел первый сборник стихов Лосева «Чудесный десант», мы возили его с собой в машине и читали вслух. Книжки хватало на самую длинную дорогу, потому что, добравшись до последней страницы, все согласно возвращались к первой.

Только сейчас, открыв этот уже изрядно порыжевший томик, я с удивлением обнаружил: там всегото 150 страниц, и каждую я помню.

Да и разве могло быть иначе, если там есть, например, такое:

Как же, твержу, мне поставлен в аллейке памятник в виде стола и скамейки, с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом, следом за дедом моим и отцом.

Александр Генис

14.06.2007

Кругом, возможно, Бог

«Бог умер». /Ницше/

«Ницше умер». /Бог/

Обмен этими репликами изрядно развлекал студентов в 60-е годы. Сейчас эта перебранка кажется неактуальной, ибо выяснилось, что если Бог может умереть, то может и родиться опять.

Во всяком случае, в русскую жизнь Бог вернулся на моих глазах. Это произошло в разгар перестройки, когда окрыленный дерзостью властей журнал «Литературная учеба» опубликовал Евангелие от Матфея. Я до сих пор бережно храню этот номер из-за аверинцевского перевода. В те же смутные дни группа московских авангардистов заступилась за Богородицу, обиженную группой ленинградских авангардистов.

Коллективное письмо по диссидентской привычке направили во все органы, кроме Патриаршего.

Сам я далек от этих споров: с одной стороны - перекреститься не умею, с другой - обрезание уже поздно делать. Единственный знакомый священник - Меерсон-Аксенов - свой человек. Как немалая часть православного клира, он был евреем, выпускником философского факультета и приятелем художников-нонконформистов, подбивших его провести панихиду по Малевичу. Тем не менее я никогда не знаю, о чем говорить при встрече. В последний раз зачем-то спросил, когда Пасха.

- Календарь купи, - рассердился Меерсон, но тут же смягчился. - В семинарии меня предупреждали: никто тебя не будет спрашивать, есть ли Бог, только - когда Пасха.

Я тоже не спрашиваю про Бога, поскольку приписываю себя к агностикам, которые интересуются только вопросами без ответов. Меерсон придерживался другого мнения.

- Если консерватор, - сказал он, - ограбленный либерал, - то агностик - это струсивший атеист.

Согласившись с ним, я огорчился, получив письмо из провинции.

«В наказание за то, что вы нападаете на Бога, - предупреждал меня рассерженный слушатель, - Он отнимет у вас все, чем наградил».

Я не нападаю, я молчу, потому что ничего не знаю, кроме того, что Он пишется с большой буквы, которая говорит лишь о том, что Бог один, как все мы, когда нас зовут по имени. Больше мне про Бога сказать нечего. Но можно поговорить о верящем в Него человеке.

- Кто хуже, - донимает меня бес сомнения, - бандит или фанатик? убийца или террорист?

Но это - не про Бога, а про охотно заменяющую его религию, у которой - в отличие от Него - есть история. Я это хорошо знаю, потому что, считая теологию то научной, то ненаучной фантастикой, много лет прилежно ее изучаю, часто - на ходу.

Однажды, сразу после 11 сентября, это плохо кончилось. Сидя за рулем и слушая записанную на пленку лекцию о гомоусии, которая, как всем известно, окончательно утвердила единосущность Троицы, я настолько забыл об окружающем, что нервные полицейские, уязвленные отрешенным выражением семитского лица, приняли меня за террориста. Возможно, я - последний, кому пришлось опровергать арианскую ересь, тем более - под дулом пистолета.

Востальных случаях различия между религиозными деноми нациями определяет безошибочная формула: у меня - церковь, у тебя - секта, у меня - вера, у тебя - суеверие.

Как раз оно-то и мне доступно. Всякое суеверие опирается на еще неизвестные законы природы, чем напоминает науку и является ею в глазах профанов, которыми либо в той, либо в иной области можно считать каждого. Другое дело - чудо, к которому скептики относятся, как к монстру Лох-Несса: его видят только другие.

Сегодня, например, Америка выясняет пределы своей доверчивости, разбираясь с мормонами, один из которых решил стать президентом. Митт Ромни, в прошлом губернатор, в настоящем - миллионер, а в будущем, как он надеется, Верховный главнокомандующий, вынужден отвечать на разные, но в равной степени увлекательные вопросы. Носит ли он магические трусы мормонов и правда ли, что рай находится в Миссури?

- Каждый, - говорят противники, - кто может утвердительно ответить на эти вопросы, недостоин президентского поста. Вот если бы он, как все, верил в распятого, воскресшего на третий день после казни.

Это, однако, было давно. А, как указал Эдвард Гиббон, истории точно известно, что в период между смертью апостолов и обращением Константина произошло «угасание чудотворности». Решив избавить от нее священную историю, Джеферсон ножницами вырезал чудеса из своей Библии, Вашингтон в нее редко заглядывал. Как, надо признать, нынешние американцы.

«Значительная часть школьников, - говорит недавний опрос, - полагает, что Содом и Гоморра - муж и жена».

С взрослыми лучше: три четверти верят в ангелов, 83 процента считают Библию словом

Бога, и большая часть американских христиан не знает, кто произнес Нагорную проповедь.

Все это, конечно, не имеет отношения к вере. Религия - это когда не только просят, но и получают: здесь и сейчас.

Церковь у Дороги и впрямь стояла на дороге, соединяющей убогий Патерсон с Нью-Йорком. Езды с полчаса, но мир - другой. Когда-то здесь жили «шелковые бароны», теперь - кому не повезло. Джентрификация еще не добралась до этого инвалида индустриальной революции, и белые сюда попадают не часто. Тем более - в церковь. Даже у библейских персонажей на развешанных в холле религиозных картинах - черные лица. Среди прихожан, правда, я заметил трех белых женщин. Я знал ту из них, что была похожа на Хаммера и выполняла его работу. По будням она повышала производительность труда, доводя менеджеров до инфаркта, а в выходные отводила душу, в прямом, скажу я, забегая вперед, смысле.

Пастор Пэйдж - высокий, молодой, спортивный, в белой сорочке с изысканно подобранным галстуком - не походил на фанатика. На стенах офиса - диплом престижной семинарии, награды муниципалитета и почетные грамоты от церковных иерархов. Его речь была интеллигентна, рукопожатие твердо, сам он светился радушием и уверенностью. Сперва мне показалось, что больше церковной кафедры ему бы подошел министерский портфель в умеренно коррумпированной африканской державе. Еще и потому, что священника сопровождала пара огромных, как Гог и Магог, телохранителей.

- Мы покажем русским, - сказал Пэйдж, представляя меня, - как надо молиться.

И показал.

Ведя службу, как шаман, пастор метался на подиуме. Свою проповедь он пел и выкрикивал. Слова выливались то в стон, то в гимн. Намокла рубашка, почернел от пота элегантный итальянский пиджак. Не выпуская микрофона, Пэйдж беззаветно доводил себя до изнеможения. Неистовый танец его молитвы загипнотизировал церковь.

Прихожане участвовали в радении душой и телом. Искусно разжигая паству, Пэйдж накалял зал. Когда напряжение достигло предела, он замер в обрушившейся тишине. Секунду спустя сквозь него, казалось, прошла электрическая искра. Конвульсивно дергаясь, пастор принялся проникновенно и торжественно выкрикивать несуществующие слова на ангельских языках.

Я, конечно, читал, что святой дух снисходит на праведных, награждая их способностью к глоссолалии, но сам такого раньше не слышал. Что и не удивительно. В те храмы, где я бывал, входят, как в музей, склоняя голову и понижая голос. Кому придет в голову танцевать под хорал Баха?

- Тем, - ответил Жорж Батай, - кто знает, что настоящая религия требует праздника, который венчает экстаз.

Собственно, так и понимают веру в Церкви у Дороги. Прихожане - от детей до матрон - с радостной готовностью вводили себя в исступление. Они пели, хлопали в ладоши, разражались криками восторга и пускались в пляс. Самые неистовые впадали в транс. Одна нарядно одетая старушка в специальной воскресной шляпе билась, упав на пол. Ее заботливо поддерживали внуки.

В происходящем не было ничего угрожающего. Для прихожан поход в церковь был кульминацией недели - праздник, репетирующий воскресенье. Тут сливались с Богом, а не молились Ему, ибо просить больше было не о чем. Сверхъестественное здесь являлось не объектом веры, а переживанием, регулярным и неизбежным, как календарь.

Не умея разделить чужой энтузиазм, я - единственный в церкви - смотрел на происходящее со стороны, к тому же - сидя. Именно поэтому мне было видно кривое зеркало, которое помогало сидящему за фисгармонией дирижировать оргией. Среди отразившихся в нем черных лиц мое отличало оцепенение: я выглядел, словно голый в гостях или одетый в бане.

Назад Дальше