Эссе 2003-2008 - Александр Генис 28 стр.


- Как ваша фамилия? - строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в гостиницу.


- Генис.


- Вы уверены?


- Увы.


- Ну, ничего, какой есть. Будучи русским писателем, - начал он, не успев завести мотор, - вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.


- Почему? - опешил я.


- Потому что, - объявил он, - на их язык нельзя перевести «Бежин луг».


- Почему?


- В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.


- Почему? - опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.


- Идиоты. Это - научный факт. Все ведь знают, что умных - один на миллион, а латышей всего миллион 400 тысяч. Пары не выходит.


Я думал, что приехал домой, а попал на линию фронта. Каждый встречный вступал со мной в спор еще до того, как я открывал рот.


- Даже вы, наверное, знаете, - сказал мне, знакомясь, талантливый автор с бритым черепом, - какой самый влиятельный в России писатель.


- Пушкин? - напрягся я.


- Лимонов!


- Почему? - опять завел я свое.


- Патриот, обещает насильно ввести полигамию.


- Архаично, - одобрил я.


- Я так и думал, что вам понравится. Вы же - мамонт, из диссидентов.


Лед был сломан, и я решил поделиться заветным:


- Моя геополитическая мечта состоит в том, чтобы Россия присоединилась к НАТО.


- И моя. Чтобы НАТО - к России.


- Почему? - не нашел я другого слова.


- Потому что, - отрезал он, уходя, - мы вам - не Европа.


- Это вы - не Европа, - закричал я ему в спину, - а мы с Пушкиным - еще как. Он за нее даже умер.


Дело в том, что я верю, нет, исповедую простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Это как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит.


Язык Европы - архитектура. Он понятен всем, кто жил в старом городе, где архитектура образует достаточную критическую массу, чтобы заблудиться, но недостаточную, чтобы надолго. В такой город входишь, будто в сонет. Бесконечно разнообразие поэтических приемов, но правила ясны, стили универсальны и вывод неизбежен, как кафедральный собор, ждущий на центральной площади.


В этой плоской стране архитектура заменяла мне горы. Как и они, это - средство для наружного употребления. В отличие от, скажем, музыки, архитектура не принимается внутрь, а действует блоками внешних впечатлений, влияющих на обмен культурных веществ.


Настоящая архитектура не только притворяется природой, а если повезет, становится ею. И тогда невозможное, но случившееся чудо соединяет изделия разных эпох, стилей, мастеров и режимов так, что не остается швов. Что и произошло с Красной площадью, которая и правда краше всех, потому что мавзолей - единственный бесспорный успех коммунистического зодчества - завершил начатую еще Ренессансом утопию. Так уж устроены причудливые законы совместимости, что архитектура безразлична к идеологии, но требовательна к красоте: она выносит все, кроме мезальянса.


Поскольку единица архитектуры - вид на целое и настоящее, она - то единственное, что нельзя вывезти за пределы Европы, не превратив по пути в Диснейленд. Как и нерукотворные ценности вроде северного сияния, архитектура не подлежит транспортировке. Она требует паломничества и легко добивается его.


- Архитектура, - говорит Фрэнк Гери, оправдывая свое ремесло в глазах вечности, - важнее всего, ибо ради нее мы посещаем чужие города и страны.


Из-за этого архитектура - самое массовое из всех искусств. И самое долговечное. Ведь архитектура живет так долго, что, может быть, и не умирает вовсе, умея, как ящерица - хвост, восстанавливать утраченное, но только прекрасное.


Так смерч, прокатившийся по Европе, волшебным образом изменил ее облик. Уродливое, вроде Берлинской стены, исчезло, красивое, вроде Дрездена, воскресло.


В восстановленной Риге это привело к парадоксу. Сравнивая - с помощью старых фотографий - результат с оригиналом, понимаешь, что сегодняшний город - историческая фикция. В настоящем, а не придуманном прошлом, он никогда не был таким нарядным. Ведь раньше каждая эпоха гордилась собой. Но наш век, смиренно признав, что старое заведомо лучше нового, возродил сразу все лучшее, что стояло в городе за последние восемьсот лет.


Архитектура создает свое время. Не геологическое, но и не человеческое, оно прессует прошлое, сминая историю.


Наш город упоминается в хрониках крестоносцев хрен знает когда. Только поэтому ему удалось отбиться от чести стать эпонимом Гагарина. Но и тогда, когда прежнее начальство не требовало переименовать Ригу в Гагаринск, оно отличалось лояльностью, особенно когда дело доходило до словесности.


Так, главой всех журналистов Латвии, как я узнал на своем первом опыте, был Петер Еранс, который не только никогда ничего не писал, но и говорил исключительно о сельском хозяйстве, иногда подпрыгивая в подтверждение осенившей его мысли. Лысый с пухлыми губами, он походил на Муссолини, подчиненные тем не менее звали его гауляйтером. Немецкий в Риге знали лучше, ибо по-итальянски говорили только старые врачи, учившиеся в Болонье, потому что в довоенной - свободной - Латвии евреев не брали в медицинский.


- Мы, - говорил Еранс в сезон, - народ крестьян. И красных стрелков, - спохватывался он.


Следя за посевной, Еранс посылал в поля всех, кого встречал. Поэтому наши газеты страдали аграрным уклоном и оставались непрочитанными, если рижские хоккеисты не побеждали ЦСКА.


По другую сторону политического спектра был Илья Рипс с физфака нашего университета. Он был на два курса старше, поэтому я о нем услышал только тогда, когда, защищая «пражскую весну», Рипс облил себя бензином у памятника Свободы. Сперва его погасили курсанты, у которых Рипса отбили милиционеры, чтобы отдать в КГБ, отправивший его в сумасшедший дом на Аптекарской. В следующий раз я с ним встретился в книге Сола Бэллоу, который познакомился с Рипсом в Израиле.


- В больнице, - рассказывал он американскому классику, - мне дали стул, и я уже больше не отвлекался от математики.


Не решаясь вступить с властями в столь прямую конфронтацию, я с детства грешил по мелочам. Особенно - в Музее природы, где мы с второгодником Колей Левиным крали фрукты с выставки селекционеров, пока нас не поймал пожилой мичуринец. Быстро, однако, поняв выгоду, он помог нам обчистить другие витрины, оставив свою без конкурентов.


Теперь все эти люди даже мне кажутся литературным вымыслом, персонажами сказок, которые лучше всего получаются в северном захолустье вроде Скандинавии. Их города, представлял Андерсен, служат библиотекой. Каждый этаж - полка, каждое окно - книга, и в каждую - можно заглянуть.


Но из окна можно и выглянуть, чтобы вставить частную историю в соответствующий - сказочный - контекст. Над ним больше других в Риге поработал Михаил Эйзенштейн.


Он любил верховую езду, был грузен, несчастен и стрелялся с начальством, с которым спала его жена.


Великий сын ненавидел отца как раз за то, за что мы его любим.


«Папа, - вспоминал Сергей Эйзенштейн в мемуарах, - победно взвивавший в небо хвосты штукатурных львов. Число построенных папенькой в Риге домов достигло, кажется, пятидесяти трех. И есть целая улица, застроенная бешеным «стиль-модерн».


Сегодня Alberta iela, внесенная в анналы ЮНЕСКО, считается одной из самых красивых улиц Европы. Ею можно пресытиться, но ее трудно не полюбить. Перегруженная, как стареющая красавица, украшениями, архитектура здесь впала в декоративный разврат и достигла границ китча. Но не переступила их, оставив за собой неразъясненный остаток. Кажется, в первый - и последний раз - Европа впустила приватное подсознание в зодчество. Каждый дом - сказка, которую он рассказывает сам себе, не делясь содержанием с посторонними.


В архитектурном словаре Риги гипсовые псы служили в охране, павлины символизировали изобилие, драконы - изобилие и охрану. Но у Эйзенштейна фасады стерегут нагие женщины с закрытыми глазами, чтобы не выдать взглядом тайну, о которой они не знают, а мы мечтаем.


Каким бы европейским языком ни пользовался этот стиль - Art Nouveau, Jugendstil, Modern, - соблазн его был тот же: новый мифотворческий потенциал, до которого была охоча эпоха, породившая ХХ век и не сумевшая с ним справиться. Всякий раз, когда культура, устав от себя, стремится перейти положенные ей пределы, она утончается, сгибается и ломается под тяжестью перезрелых плодов.


Кто мне сейчас поверит, что я предвидел 11 сентября, нью-йоркский кошмар XXI века, еще в эйфорическом конце XX?


Будущее мне открылось в маленьком - по числу любителей - кинотеатре Линкольн-центра на премьере «Красного». Забыв откинуться на спинку кресла, я смотрел фильм с восторгом и ужасом. Пронзительные отношения искусства с теологией зашли слишком далеко, чтобы не оставить следов на реальности. Кислевский ведь все снимал про Бога (Ларс фон Триер спасается тем, что предпочитает дьявола). Выйдя из зала, я объявил, как юродивый:

- Перегрев культуры! Скоро будет война.


Наверное, в каждой эпохе самые сладкие минуты - последние. Когда в 1940-м знаменитая на всю Европу кондитерская фирма «Лайма» отправила рижский шоколад обратно - в Новый Свет, полюбиться Америке он уже не успел.


Я так и не понял: повезло мне вырасти в красивом городе или угораздило? Обеспечив мою юность бесценным фоном, он взял на себя труд, который предназначался мне, - оправдать окружающее. В других местах для этого нужен магический реализм. Во всяком случае, так мне показалось, когда я разговорился с приезжим из Норильска.


- В нашем городе, - объяснил он, - если снег синий, значит, ветер с севера, если красный - с обогатительного комбината, если оранжевый - с шахты.


- А если снега нет?


- Как это?


В Риге снега не было, как говорят, уже лет десять. И от этого зиму здесь стало еще труднее отличить от лета. Между тем архитектура работает не только в соавторстве с историей, но и в контакте с календарем. Но здесь он не так важен, ибо в Риге всегда идет дождь. А если не идет, то собирается пойти. И этим коротким моментом надо уметь воспользоваться, чтобы, перебравшись через Даугаву, разместить панораму между собой и солнцем в выгодном для архитектуры контровом свете. Такой ракурс - вид сбоку - сдергивает наряд деталей и обнажает архитектуру, превращая ее в скульптурную массу, вырубленную в старом небе. И если умело ограничить обзор, вынеся за скобки сталинский небоскреб «Дом колхозника», переделанный в Академию наук, то окажется, что за последние четыреста лет рижский абрис не изменился. Крутые шпили трех первых церквей, тяжелый, как слон, замок, зубчатая поросль острых крыш и круглых башен.


- Вот что я люблю больше всего на свете, - выдохнул наконец я, не стесняясь школьного друга.


- Ты все любишь «больше всего на свете», - лениво откликнулся он, потому что знал меня как облупленного.

Александр Генис

11.04.2008
Вагричу Бахчаняну - 70
Исторический снимок: Бахчанян лепит пельмени в доме Гениса

Что бы ни говорила советская власть, Вагрич всегда был не диссидентом, а формалистом. Бахчанян поставил перед собой задачу художественного оформления режима на адекватном ему языке. Орудием Вагрича стал минимализм. Бахчанян искал тот минимальный сдвиг, который отделял норму от безумия, банальность от нелепости, штамп от кощунства.


Иногда этот жест можно было измерить - в том числе и миллиметрами. Стоило чуть сдвинуть на лоб знаменитую кепку, как вождь превращался в урку. В одной пьесе Бахчанян вывел на изображающую Красную площадь сцену толпу, застывшую в тревожном молчании. После долгого ожидания из мавзолея выходит актер в белом халате. Устало стягивая резиновые перчатки, он тихо, но радостно произносит: «Будет жить!».


Если в этом случае Вагрич обошелся двумя словами, то в другом хватило одного. Он предложил переименовать город Владимир во Владимир Ильич.


С Вагричем привыкли обращаться как с фольклорным персонажем. Одни пересказывали его шутки, другие присваивали. Широкий, хоть и негласный успех бахчаняновских акций помешал разобраться в их сути. Его художество приняли за анекдот, тогда как оно было чистым экспериментом.


Анекдот начинен смехом, как граната шрапнелью. Взорвавшись, он теряет ставшую ненужной форму. У Вагрича только форма и важна. Юмор тут почти случайный, чуть ли не побочный продукт основного производства, цель которого - исчерпать все предоставленные художнику возможности, заняв не предназначенные для искусства вакантные места.


Собственно, это - футуристская стратегия. Хлебников, например, расширил русскую речь за счет неиспользуемых в ней грамматических форм. Переводя потенциальное в реальное, он не столько писал стихи, сколько столбил территорию, которой наша поэзия до сих пор не умеет распорядиться. Вот так же и Вагрич заполняет пустые клеточки возможных, но неосуществленных жанров.


Единицей своего творчества Бахчанян сделал книгу. Большая часть их осталась неизданной, но те, что все-таки появились на свет, удивят любого библиофила. Например, выпущенная Синявскими в 86-м году трилогия «Ни дня без строчки», «Синьяк под глазом» и «Стихи разных лет». Последняя книга - моя любимая. В ней собраны самые известные стихотворения русской поэзии - от крыловской басни до Маяковского. Все это издано под фамилией Бахчанян. Смысл концептуальной акции в том, чтобы читатель составил в своем воображении автора, который смог - в одиночку! - сочинить всю русскую поэзию.


Другая книга Вагрича - «Совершенно секретно» - вышла в очень твердом переплете, снабженном к тому же амбарным замком. Это издание Бахчанян подарил мне на день рождения. Познакомиться с содержанием я смог только через год, когда получил в подарок ключ от замка.


Многие поставленные задолго до Сорокина литературные опыты Бахчаняна можно назвать семиотической абстракцией. Разорвав привычные узы, отняв устойчивое сочетание у его контекста, Бахчанян распоряжается добычей с произволом завоевателя.


Разработка этого приема привела к «Трофейной выставке достижений народного хозяйства СССР», которую мы когда-то устроили на развороте «Нового американца». На ней экспонировались бахчаняновские лозунги, каждый из которых просится в заглавие статьи. Фельетонист мог бы взять «Бей баклуши - спасай Россию», эстет - «Вся власть - сонетам», постмодернист - «Всеми правдами и неправдами жить не по лжи».


В основе бахчаняновского юмора лежат каламбуры, которыми Вагрич больше всего известен или - неизвестен, ибо они мгновенно растворяются в фольклорной стихии, теряя по пути автора, как это произошло с эпохальным «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».


Каламбуры принято относить к низшему разряду юмора: две несвязанные мысли соединяются узлом случайного созвучия. Примерно то же можно сказать о стихах. Если поэзия, заметил однажды Бродский, одинаково близка троглодиту и профессору, то в этом виновата ее акустическая природа. Каламбур как рифма говорит больше, чем намеревался - или надеялся - автор. В хорошем каламбуре так мало от нашего умысла, что следовало бы признать его высказыванием самого языка. Каламбур - счастливый брак случайности с необходимостью. В хаосе бездумного совпадения деформация обнаруживает незаметный невооруженному глазу порядок.


Искажая действительность, мы часто не удаляемся, а углубляемся в нее. Об этом напоминают изобразительные каламбуры Бахчаняна - его бесчисленные коллажи. Лучшие из них производят впечатление короткого замыкания, которое гасит свет чистого разума. В наступившей темноте на задворках здравого смысла появляются иррациональные тени, ведущие свою, всегда смешную, но иногда и зловещую игру.


Так, к Олимпийским играм 84-го года Вагрич изготовил плакат: прыгун с трамплина, а снизу - целящийся в него, как в утку, охотник. Прошло немало лет, пока не выяснилось, что забавный каламбур предсказывал будущее. Напомню, что в том году Олимпиада проходила в Сараево.


Половину своих 70 лет Бахчанян прожил в Нью-Йорке. Но эмиграция изменила Бахчаняна меньше всех моих знакомых. Даже в нью-йоркском пейзаже Бахчанян умудряется выделяться. Особенно когда он на веревочку с крючком ловит карасей в пруду Централ-парка.

Александр Генис

23.05.2008
Реванш пенсионеров

«Индиана Джонс и Королевство хрустального черепа» вышел на российский экран рекордным тиражом


Спилберг пришел в Голливуд, чтобы стать пророком подростков. К этому сводилась его миссия, эстетика, удача. Впустив сказку в стандартный пригород, он сделал ребячий мир интересным, а взрослый - несуществующим. В своих ранних - эскапических - лентах Спилберг выстроил комфортабельное бомбоубежище от реальности.


В лучшем из них крутят «Индиану Джонса». Три серии Спилберг не давал ему вырасти. В последней он придумал ловкий трюк. Чтобы резко омолодить главного героя, в картину впустили второстепенного - его отца. С помощью Джонса-старшего в исполнении Шона Коннери «Последний крестовый поход» триумфально завершил трилогию, сделавшую Индиану самым успешным персонажем в истории авантюрного жанра, а Спилберга - его классиком.


Двадцать лет спустя, чтобы вернуть Индиану на экран, режиссер демонстративно развернул ситуацию. Поскольку 64-летний Гаррисон Форд не может больше притворяться профессором и бойскаутом, Спилберг еще больше состарил своего героя, дав ему взрослого сына. Обалдуй на мотоцикле с коком Элвиса Пресли, он не столько помощник, сколько идеальный зритель, на глазах которого старый отец показывает прежние силы и ловкость, обходясь, кстати сказать, без дублера.

Назад Дальше