– На будущее. Мне, – уточняет он печально, – большое будущее обещают…
– На скрипке играешь?
– Нет.
– На контрабасе?
Со вздохом он опирается о собственные бедра и начинает выжимать свою тяжесть над этим рвом – ну просто Юрий Власов, только что без штанги.
– Не за руки я боюсь. За голову…
***
По дощатой стенке как очередь из автомата дали. Сучки все выбиты, бумажки вытолкнуты, и та сторона лучиками пробивает нашу теневую, где на меня оглядывается шкет, фамилия которого на самом деле Сорокко:
– Там не идут, не видел?
– Нет.
– Ужин же скоро, а там хоть выколи глаза…
После ужина будет только слышно, а это, конечно, не одно и то же. Сорока огибает дыры настила, приседает чубчиком к шершавым доскам и закрывает прицельным глазом то один лучик, то другой – выбирает угол зрения. Я выжимаю плавки и смотрю, как он балансирует на краю дыры, изгибается и прижимает скулы и ладони. Лучше всего видно снизу, где сильней воняет, что смущает всех, кроме него. Парнишка заворожен говном. После завтраков-обедов даже не доедает компот из сухофруктов. Обгоняет всех и начинает ждать вот как сейчас: на корточках, перекосясь, прильнув. Момента говнотворчества. Рождения его из белых поп.
– Передеваются в палатах, что ли… Хотя б малявка какая посикать забежала…
Мухи гудят под настилом.
В голову мне приходит, что она одна на всех – эта яма, в которую даже мельком избегаю я заглядывать, себя оберегая: с обеих сторон мы наполняем ее общими усилиями, что нас с той половиной странным образом объединяет – несмотря на стенку. Шкет на мгновение мне кажется героем. Не только на вожатого нарваться он рискует, но и жизнью самой: оттуда ведь не докричаться.
– Не провались, Сорока: захлебнешься.
– Иди-иди… читатель!
Я возвращаюсь под закатным солнцем и с порога вижу. Фишин распят на койке, а все смотрят с нехорошим возбуждением. Назарчик, Кожин, Криворотов и Совенко держат вратаря за ноги и за руки, а капитан их навалился поперек. Глядя на его затылок, на завитки в испарине, не сразу понимаю… Неужто кусает? Нет. Просто впился ему в шею и не отстает: насасывает. При этом выкручивая грудь. Фишин, который уже весь в засосах, дергается, стонет, но сделать ничего не может: только смотрит снизу выпученным глазом – ни на кого и в полном ужасе. Я беру ближайшую башку за волосы, отросшие за три недели. Отбрасываю в сторону. Фишин сразу начинает дрыгать ногой. Потом другой. Освободилась и правая рука, которая не знает, что надо сжаться сейчас в кулак и ка-а-ак…
– Вы что с ним делаете?
Не моментально, но капитан отсасывается – чтоб увидеть, кто им тут малину портит. Отталкивается от тела Фишина – соскакивает. Рифленые подошвы, отпечаткам которого я так завидую, держат пол легко и крепко. Ноги, как вылиты из бронзы. Огибая койку, выходит в проход и останавливается. Под футбольными трусами из ярко-синего сатина плавки, но выпирает все равно.
– Целуем мы его. Кто-нибудь против?
– Я.
– А у него спросил? Ему, может, нравится?
Подбородок, по которому приятно врезать. Влажные губы, ослепительные зубы. Глаза с зеленцой. Просто барон фон Гольдринг, забывший надеть фуражку с высокомерной тульей. Обычно реагирую я сразу и невзирая на последствия, но тут мне просто жалко портить наглую эту красоту. Боковым зрением одновременно вижу злорадное предвкушение на флангах и зацелованного мученика, который, шмыгая носом, массирует титьку и смотрит в потолок.
В спину вдруг ветер, дверь распахивается.
Влетает Сорока.
– Черная! И вот такая!..
Радостный ужас охватывает всех.
– У кого?
– У старшей пионерзажатой!
– Успеем?
– Только села!
– Аля!
Все в дверь, а близнецы сокращают: ногами по аккуратной моей натянутости, на чистый мой подоконник и в окно. Один оглядывается, когда я за ним бросаюсь: по-детски заросший лобик. В который он получает такой щелбан, что вылетает, как кузнечик.
Нет, в городе порву я с ними: хитрожопые предатели…
Фишин глаза отводит.
– Пару приемов показать? – я раздвигаю указательный и средний. – Смотри сюда!
Перевернувшись, он плюхается на живот.
Я сотрясаю койку:
– И по глазам! Ты понял?
Он колыхается и начинает всхлипывать в подушку. Жопа такая, что, кажется, удерживают ее вместе только шаровары, туго натянутые и, конечно же, протертые почти до дыр. Не только толстый, он еще и бедный. Настолько, что, кроме будущего, ничего у человека нет.
Я берусь за липкие трубки спинок, взмываю между коек и – ноги над полом – начинаю продвигаться в проходе на руках. Окно налево выходит на палату девочек. Поровнявшись, я бросаю взгляд. И повисаю врастопырку.
На подоконник у них выложены сохнуть трусы и лифчики. Вывернутые наизнанку материалом, который облипает те самые места!
Трицепсы не выдерживают. Начинают предательски дрожать. Я раскачиваюсь напоследок.
Подошвы щелкают о половицы.
Фишин затих.
– Смотри, – говорю я. – Зацелуют.
– А лучше, если б били?
***
Буферастую Мацко бугай-папаша посадил на шею и, держа за ноги, пробежал куда-то в направлении леса – красный и счастливый.
Тут же она мне разонравилась.
Вернулся, вытащил из-под матраса и зашвырнул в окно ей продавленный сеткой лифчик, который спиздил непонятно для чего.
Всюду, куда ни заносят ноги, я натыкаюсь на родителей в позе охотников на привале, которые, расстелив мятые и жирные номера «Звезды» или «Советской Белоруссии», заставляют детей давиться всухомятку.
Термосы мало кто предусмотрел.
Впрочем, это дефицит. Только папаша близнецов, меня не узнавая, тащит их китайский с аляповатыми цветами – привезенный из МНР.
Лицом к пустому футбольному полю сидит Фишин со своей мамашей. Рядом с ним она как пожилая девочка. С мрачным видом Фишин доедает из пол-литровой банки забродившую клубничку. При этом то и дело уворачивается от ладони, которой мать стремится потрогать ему лоб: способен все-таки к сопротивлению. Легенда его – что простудился. Куртка застегнута до горла, которое он к приезду мамаши обмотал широким бинтом – специальным для футболистов.
Капитан ему и одолжил.
В день родительских посещений кормят вкусней обычного, но на обед почти никто не является. Теплые тефтели с оранжевой подливкой и пюре. Съел две порции и выпил три киселя из клюквенного концентрата – бледно-розовых.
***
– Поднимайся в небесную высь, – пел я, взбираясь по холму, песню из нового фильма, который успел до отъезда посмотреть в нашем кинотеатре «Смена»: Опускайся в глубины земные.
Очень вовремя мы родились:
Где б мы ни были, с нами Россия!
Там в Гонолесе прошлым летом никто ко мне особенно не приставал – разве что воспитательница один раз несмело пригласила погреться к себе в койку. Нет, просто не выдерживал я большого коллектива: впервые был отправлен в пионерский лагерь. И время от времени я исчезал бесследно. Взрослые говорят: «Имеет склонность к уединению». Или просто: «Уединяется». Имея в виду, что мальчик занимается. Но я ничем не занимался. Просто сидел на глубине и в темноте.
Под наваленными ветками, под дерном, под накатом в один слой – уйдя в объятья корявых корней старой ели, обхватив голые колени, дыша сырой землей и представляя жизнь снаружи без себя. Сильное было чувство. Особенно, когда надо мной пролетали голоса, веселые и неразборчивые. Иногда я даже плакал от жалости к себе. Потому что – как ни пытался убедить себя в обратном – на самом деле я уже родился, кончил четвертый класс и был живой, что значит – надо вылезать и приходить в движение, чтобы прокладывать свой курс. Лучше нету дороги такой.
Все, что есть испытаем на свете,
Чтобы дома над нашей рекой
Услыхать соловья на рассвете…
В лесу наверху было мрачно и как-то глухо.
Земляника если и попадалась, то все с зеленоватыми бочками, а у спелой, темно-красной, которую отведало какое-то сластолюбивое насекомое, оказался странный вкус – возможно, ядовитый. Отплевываясь, я жалел, что пошел на риск. Во мху я заметил, как выпирает слизистый блеск. Присел на корточки перед маслятами – полюбоваться. Серые иглы клеились им к шляпкам, и я понял, что они мне напоминают – включая эту отпавшую снизу творожистую перепонку, которую, не знаю, как другие ребята, а лично я, залупив с болью, ободрал еще в 56 году, когда пытался придать себе такой же взрослый вид, как у оболтусов Крона, который, повторяя: «Сила через радость! Радость через силу!», заставлял нас без трусов трусить через сосняк и прыгать в Неман, – тогда мы были расквартированы у самой границы.
Еще я вспомнил, что означает «маслята» на преступном языке.
В елочках я отыскал саперный свой инструмент, перепрыгнул вместе с ним могилу неизвестного фашиста и взял наперевес – против любой угрозы.
Но из живых в этом лесу был только я.
Воронку я нашел удобную, но копать не стал. Постоял на краю, постучал ногой по лезвию, подержал подбородок на черенке, на полушарии его мозольно-гладком, – и раздумал. Страшновато стало углубляться. И старше стал я на год для таких дел, как в Говнолесе. А в третьих: скоро все равно конец.
Пропавшую лопату я приставил им к стене столовой. К задней, откуда выносят пищевые наши отходы для какой-то орденоносной свинофермы. Дверь приоткрылась, красивая посудомойка выпустила физрука, который задернул молнию и вывернул отложной воротничок своей «олимпийки».
– Родители уехали?
– Нет еще.
– Так чего ты здесь?
– К нему не приезжали, – ответила ему посудомойка. – Киселя налить?
– Спасибо, нет.
– Ты погоди, – остановил физрук. – Акулич где?
– Папаша увез на «Победе».
– Обратно не привозил?
Я пожал плечами.
– А может, булочку с изюмом?
Мотнув головой, я поспешил исчезнуть.
Снова родители загадили всю территорию. В траве валялись белые жопки от огурцов и помидоров, обертки от конфет и эти самодельные из кальки крышечки, с которых стянули резинки. Я наступил на смятую журнальную страницу, откуда выскользнули обглоданные косточки, растянул носком правой: на засвеченном фоне погранреки семь зловещих силуэтов во главе с Гудерианом, а на другом снимке цитадель, которая первой приняла удар.
Пара граненых башенок, а между ними рваный флаг.
Никого в палате.
В окно смотрел еловый лес – темный даже днем.
Сетка лязгнула по чемодану, когда я провалил ее коленями. Вытолкнув створки, навалился на подоконник.
Прямо подо мной лицом к стене стояли близнецы, и сначала показалось, что они на пару онанируют. Голов на шум они не подняли. Просто не услышали: так были поглощены своим занятием. Мы были в одном классе, в обиду их я не давал. По просьбе мамы их родитель, угрюмый богатырь в монгольском кожаном пальто, взял путевку на заводе и мне – другу своих однояйцевых. Найдя укромное местечко и прижавшись один к другому, эти друзья сейчас уплетали лиловую ветчину – с кальки свисали ломти. Они не обдирали даже сало – так торопились все сожрать, чтобы не оказаться перед необходимостью меня угощать. Неужели думают, что взял бы – после того, как они себя здесь показали? Макушки у них тоже оказались одинаковы – по два водоворотика на каждой. Будут, значит, счастливыми. Так и подмывало сказать им сверху: «Что, Боря-Вова, вкусная ветчинка? Приятного вам аппетита!». Или просто окликнуть: «Эй!». Известить, что заглянул я в тайну подлого обжорства. Чтоб не удивлялись, кого я с ними раздружусь.
Но не решился их конфузить. Просто откачнулся, выводя обоих из поля зрения.
Достал из чемодана справочник «Страны мира», лег и раскрыл наугад.
***
– Кто?
Пионерский галстук, повязанный под белый воротник апаш, не скрывал волос груди, от чего вожатый выглядел не очень страшно. Но был насуплен и буравил глазами, требуя ответа.
Шеренга переминалась.
– Лучше сказать сейчас. Чтоб избежать позора на общелагерной линейке.
Никто ничего не понимал.
– Ну, что ж… Пеняйте на себя.
К вечеру расчистилось.
Солнце уже село, в небе над нами догорали только перистые.
Лагерь стоял буквой «П» – лицом к флагштоку. Старшая пионервожатая обводила бровями ряды. За спиной раздался скрип по гравию. В проход между отрядами на центральную дорожку вышел директор. Потом, упираясь, появился Фишин, которого тащили за руки мамаша с медсестрой.
Рядом со мной тихо простонал Акулич – в смысле запоздалого сожаления. Как будто что-то мог он сделать, чтобы все это предупредить.
Но что?
Убить и закопать?
Директор сделал шаг вперед.
– Вся наша страна готовится к двадцатилетней годовщине. По Центральному радио только что передали, что в Большой Кремлевский дворец сегодня торжественно внесли боевое знамя Победы, которое в Сорок Пятом водрузили над рейхстагом. Героям Советского Союза Егорову и Кантария крепко пожал руки дорогой наш Никита Сергеевич… А у нас в лагере в канун вероломного нападения произошло ЧП… Да! Чрезвычайное происшествие. Страшно представить, но в старшем отряде пионер пытался задушить товарища…
Он отвел руку и развернутой ладонью указал на Фишина, которому мамаша задрала подбородок, чтобы все увидели улики – черные кровоподтеки.
– КТО? Шаг из строя.
Стало тихо.
В голове у меня повторялось одно и то же: страшно, но в старшем. Страшно, но в старшем. Каким напряжением охвачен был крайний слева, я понял, когда его кишки издали звук – тонюсенький такой. «Я ж не душил», – пропел он еле слышно горлом, формально оправдывая передо мной свою неподвижность.
– Будем стоять, – решил директор.
В окрестных лагерях отпели горны. По знаку старшей увели отряды младших. Небо наливалось тьмой. Обещая хороший день на завтра, реяли черные стрижи, и я подумал: «Юнкерсы». На бреющем, как «мессершмитт», пронесся майский жук – последний из могикан.
Смутно различимый Фишин рухнул на колени.
Его подхватили.
– Что? – сказал директор. – Перед всеми стыдно? Так и быть. Того, кто это делал, жду у себя в кабинете. Явка с повинной облегчит. – И вдруг сорвался, переходя на «ты»:
– Не то загремишь, мерзавец, у меня в колонию для малолетних!
***
– Главное: душили. Кто его душил? Мы ж целовали?
Тишина.
– Причем, не только я… Чего молчишь, Совенко? Назарчик, Кожин? Всей кодлой сядем, да, ребята? Подумаешь! Ну, отсидим… Во дворе у нас говорят: «Раньше сядешь – раньше выйдешь».
Ребята молчали, накрывшись с головой. Думали, наверно: как же… Тебя-то уж отмажут.
Расшнуровавшись, капитан их не ложился.
– Путевка накрылась, это точно… Блядь: на три смены! Как же я домой приду? Меня на природу до нового учебного отправили! Там дым коромыслом, родственники с деревни понаехали, завтра начальники цехов заявятся, а тут вдруг я – головка от хуя… Двадцать второго июня! Ровно в четыре часа! Киев бомбили, нам объявили… В колонии, ребята, сраку рвут, а после кормят коричневыми вафлями. Слышь, ребята?
Никто не отвечал.
– Хер с вами. Я пошел являться. А то действительно…
Он стал затягивать шнуровку, но было уже поздно: ступеньки крыльца затрещали. Прямо в кедах он нырнул под одеяло и успел накрыться с головой. В радужном ореоле ворвался директор. На пороге директор не остановился. Шел и шел, прокладывая путь в проходе сильным светом длинного, на две круглых батарейки, китайского фонарика из гофрированной блестящей жести – моя мечта. За спинкой моей койки остановился, повернулся. Чтобы обратиться ко всей палате – решил я…
Луч ослепил.
– Андерс?
Я закрылся локтем.
– Одевайся и на выход. С вещами!
Мне показалось: происходит это не со мной. Не здесь, а где-то далеко, откуда донесся голос:
– Это не я.
– А кто?
Я начал одеваться. Звон невероятности пронизывал мне голову. Из тумбочки переложил вещи в чемодан, щелкнул замками. Директор собственноручно свернул матрас мой вместе с постелью и подушкой.
И понес передо мной.
Чемодан с наугольниками. Не удержавшись, я врезал им по койке капитана, который зашептал мне что-то из-под одеяла – то ли угрожая, то ли совсем наоборот.
На веранде директор бросил матрас на пол и передал фонарик старшей, которая тоже посветила мне в лицо.
– Ну, никогда бы не подумала! Казалось бы, дружит с книгой…
Роса была такая, что в сандалиях захлюпало. Черные силуэты вели меня куда-то в ночь, переговариваясь о малопонятном: «А не кажется ли вам, что во всей этой истории еще какой-то очень неприятный душок… – Что вы имеете в виду? – спросил директор, и старшая перешла на шепот. – Не будем усугублять, Раиса Львовна! Тем более что он, по-моему, тоже… Разве? Ну, значит, в этом я не очень… Мы, как говорится, интернационалисты».
В кабинете старшая нажала мне на плечи:
– Садись, садист!
Меня разобрал смех, который я подавил:
– Не я.
– Я не я, и хата не моя? – Директор выдвинул ящик, вынул и – «Вот!» – припечатал к столу листик в клеточку, исписанный каракулями. – Собственноручно показал. Очную ставку вам устроить?
– Еще и улыбается!
Гнев старшей – с тенью на полкомнаты – был страшен. Я опустил глаза. Как странно! Все было перевернуто, но цифры «1961» читались вполне нормально, хотя отрывной календарь на темно-коричневой пластмассовой подставке стоял лицом к директору.
Постучав папиросой, он откинулся под портрет, который с добрым прищуром смотрел на меня со стены.
– Как же тебе, Андерс, в голову пришло такое? Целовать товарища…
– Зверски! Взасос!
Глядя на Ленина, я захохотал.
***
Флаг выгорел так, что к концу пионерского лета превратится в белую тряпку полной и безоговорочной.
Но я не Германия. Не сдался. Ноги рвут траву, которая сплелась. Я поднимаюсь прямо к флагу. С чемоданом и булочкой, которую надкусил, но не могу проглотить.