Чужие сны и другие истории - Джон Ирвинг 8 стр.


В марте шестьдесят третьего года мы с Тедом Сибруком поехали в Огайо, в Кентский университет, посмотреть состязания НССА. Там же я узнал о результатах своих бывших однокурсников по Питсбургу. Джим Харрисон стал чемпионом. Майк Джонсон проиграл финал, Тимоти Гей занял пятое место, а Кеннет Барр — шестое. (Я считаю, что турниры первого дивизиона НССА — тяжелейшие борцовские состязания; тяжелейшие как физически, так и психологически. Они труднее Олимпийских игр; прежде всего, из-за чудовищного напряжения участников, стремящихся стать всеамериканскими чемпионами. И потом — из-за равенства спортивных показателей большинства претендентов. В турнире девяносто пятого года участвовало шесть чемпионов, из которых только двое смогли отстоять свой титул, а в десяти весовых категориях только четверо претендентов-новичков дошли до финала.)

За год после Питсбурга я увидел, как далеко мне до классных борцов, занимающих первые строчки в списке участников. Это вогнало меня в депрессию. В двадцать один год я чувствовал, что потерпел поражение там, где у меня были хоть какие-то результаты. Даже хуже, чем «потерпел поражение», — я проиграл с разгромным счетом. На обратном пути из Кента тренер Сибрук рассказал мне о разговоре с Рексом Пири. Тот по-прежнему был доброжелателен ко мне и выразил надежду, что я уладил «проблему с подружкой».

— Какая еще «проблема с подружкой»? — спросил меня Тед.

Пришлось сознаться, что тогда я соврал тренеру Пири и не назвал истинной причины ухода из Питсбургского университета. Майк Джонсон завоевал на чемпионате второе место. Я ушел потому, что не мог смириться с ролью запасного для Джонсона и целых четыре года тащить эту лямку. Но еще унизительнее, чем роль запасного, было мое вранье Рексу — эта придуманная подружка.

— Ах, Джонни, Джонни, — усмехнулся тренер Сибрук. (Мы находились в Огайо, в туалете автозаправочной станции.) — Если у тебя средние борцовские данные — это еще не повод бросать борьбу. Продолжай. Ты всегда будешь любить борьбу. Это выше тебя.

Но тогда я этого не знал. У меня было другое любимое занятие, и я думал, что только там добьюсь успеха. По мнению Джона Юнта, я мог стать писателем.

— Ну так становись им, — сказал тренер Сибрук.

Тед считал, что мне нужно уехать из Нью-Гэмпшира. Если я намерен оставить борьбу, нечего тогда жить дома и появляться в спортзале своей бывшей школы. Нужно вырваться за пределы привычного мира, уехать куда-нибудь далеко. Питсбург — это далеко, но не слишком.

Год за границей

Джон Юнт подвигнул меня подать заявку на обучение за границей по линии студенческого обмена. Заявку удовлетворил Европейский институт в Вене, куда я и отправился. Впервые я ехал в Европу «в качестве писателя».

У меня было двенадцать часов немецкого языка в неделю, но и сейчас я говорю по-немецки еле-еле. Я едва понимаю устную немецкую речь, а когда читаю немецкий текст, сразу вспоминаю про свою дислексию: в конце фразы на меня накидываются глаголы, ожидая, когда я прицеплю их к соответствующим частям предложения.

В числе моих любимых курсов в Европейском институте был курс философии. Его читал англичанин Эдвард Моуэтт. У него я изучал философские воззрения Людвига Йозефа Иоганна Витгенштейна[18] и идеи греческих философов-моралистов. Мне очень нравился курс по романам Викторианской эпохи. Его преподавал «герр доктор» Феликс Корнингер из Венского университета. В свое время он учился в Техасском университете, отчего говорил по-английски с диковинным австро-техасским акцентом. Представьте себе, что в одном человеке соединились Линдон Джонсон и Арнольд Шварценеггер. Такова была речь Корнингера.

В Вене я жил на Швиндгассе, рядом с «Польской читальней», как назывался этот польский культурный центр. Моим соседом по квартире был некто Эрик Росс из Чикаго. Высокий, атлетически сложенный, с золотистыми, слегка вьющимися волосами, Эрик являл собой образец совершенного арийца. Однако он был евреем и прекрасно разбирался в многочисленных (порою почти незаметных) формах австрийского антисемитизма. Прежде я ничего не знал об антисемитизме, но в Вене восполнил этот пробел. Я был невысокого роста, черноволосым, темноглазым, чем уже «тянул» на еврея. Моя фамилия Ирвинг происходила от шотландского имени, но очень часто такое имя носили евреи. Словом, какого-нибудь венского антисемита моя внешность и фамилия ставили в тупик. (При таком уровне интеллекта можно и Джона Милтона причислить к евреям из-за того, что Фридмена звали Милтон. Впрочем, как остроумно заметил Эрик Росс, еще никто не называл антисемитов интеллектуально развитыми.) Мы с Эриком разработали нехитрый прием для выявления антисемитов. Если только какой-нибудь официант, продавец или студент позволял себе малейший намек на мое «еврейство»… при моем скверном знании немецкого я этого не замечал, однако Эрик был начеку и сразу же предупреждал меня о нанесенном оскорблении.

— Тебя опять приняли за еврея, — говорил он мне.

Тогда я, глядя на обидчика-антисемита, произносил затверженную фразу:

— Идиот, это как раз он еврей. (Еr ist der Jude, du Idiot.)

Эрику всегда приходилось помогать мне с правильным произношением, но наш прием достигал желаемого результата. Те, кто позволял себе антисемитские выходки, обычно были настолько тупыми, что уже не пытались различить, кто из нас еврей, а кто нет.

Мы с Эриком вместе ездили в Стамбул и Афины, вместе катались на лыжах в альпийском местечке Капрун. И хотя нам нравилась наша самостоятельная жизнь в Европе, Вену мы не любили (и до сих пор не любим). Небольшой город, чей пресловутый антисемитизм является составной частью узколобого провинциализма. В Вене процветает ксенофобия, подозрительность ко всем иностранцам (порою это доходит до ненависти). От австрийцев постоянно слышишь: «Das geht bei uns nicht» («Нам это не свойственно»). «Ausländer» («иностранец») — у них пренебрежительное слово. Венская Gemütlichkеit (приветливость) — аттракцион для туристов, лживая вежливость преимущественно unhӧflich (невежливых) людей.

Последний раз я приезжал в Вену на презентацию немецкого перевода моего романа «Молитва об Оуэне Мини» и одним своим пассажем ошеломил журналистов. В то время раскрылось нацистское прошлое Курта Вальдхайма,[19] что, как ни странно, лишь повысило его популярность в Вене. Это я и сказал. Сомневаюсь, что теперь я когда-нибудь еще раз приеду в Вену.

Когда я учился в Вене, бывшая квартира и кабинет Фрейда на Берггассе, 19, еще не были открыты для посещения. Только неустанные усилия дочери Фрейда заставили австрийское правительство превратить скромное Wohnung (жилище) на Берггассе, 19, в то, чем оно является теперь, — во впечатляющий музей интеллектуальной жизни, прерванной нацистским аншлюсом.

Фрейд не ошибся, назвав Артура Шницлера[20] «коллегой» по изучению «недооцененного и во многом пагубного эротизма». В студенческие годы именно это служило источником моего восхищения Шницлером: «недооцененный и во многом пагубный эротизм», который Шницлер часто сопоставлял с тягостным, но медленно меняющимся социальным порядком Вены на рубеже двадцатого века. Но даже «Путь на волю» (1908) пронизан той же атмосферой сексуального подавления, которую мы с Эриком Россом прочувствовали более полувека спустя.

Представьте молодого барона Георга фон Вергентина, глядящего из окна. «В парке было довольно пусто. На скамейке сидела старуха в давно вышедшем из моды жакете, расшитом черным искусственным жемчугом. Мимо нее прошла гувернантка, ведя за руку маленького мальчика. Впереди них шагал невысокий гусар с пистолетом и саблей у пояса. Навстречу, покуривая, ковылял инвалид, которому гусар отсалютовал. Поодаль, возле павильона, за столиками сидело несколько человек. Они пили кофе и читали газеты. Листва на деревьях оставалась еще довольно густой. Весь парк казался пыльным, унылым; вся его атмосфера больше соответствовала лету, нежели концу сентября». (Через две страницы молодой Георг будет думать о «маскараде у Эренбергов» и о «мимолетном поцелуе Сисси сквозь черное кружево ее маски».)

Ко времени нашего с Эриком приезда в Вену невысокий гусар с саблей и пистолетом давным-давно покинул Штадтпарк, но «унылая» атмосфера во многом осталась прежней. Вечерами мы уходили заниматься в бар, где собирались проститутки, поджидавшие клиентов. Причиной была наша хозяйка, выключавшая на ночь отопление. В кофейнях, популярных у студентов, нам мешал сосредоточиться шум. Венские студенты были слишком «правильными» и не ходили в бары, облюбованные проститутками. Исключение составляли один или два обеспеченных студента; те появлялись, чтобы выбрать себе «жрицу любви». (При виде нас с Эриком эти студенты всегда смущались.) «Девочки» быстро усвоили, что знакомиться с ними поближе мы не будем, и потеряли к нам интерес. Среди них была женщина постарше (примерно возраста моей матери); та часто помогала мне делать задания по немецкому.

Думаю, барон фон Вергентин привлек мое внимание прежде всего своими нескончаемыми фантазиями о женщинах и трудностями в реальных отношениях с ними. Однако Георг был австрийским аристократом, христианином, а водил дружбу с еврейскими интеллектуалами. Антисемитизм тогда только зарождался. Через полвека антисемитизм в Вене расцвел пышным цветом и стал трудноизлечимой болезнью. Он сделался несравненно вульгарнее, чем антисемитизм, описанный в романе Шницлера.

К примеру, Георг встречается близ Штадтпарка с Вилли Айслером. Меня удивляла подспудная неловкость, с какой Вилли защищает свое еврейское происхождение. Он говорит: «Тот факт, что у меня были трудности с ротмистром Ладичем, не помешал мне увидеть его истинное обличье. Пьяная свинья — вот он кто. Я испытываю неодолимое отвращение, неискупимое даже кровью, к тем, кто ведет дела с евреями, когда им это выгодно, а потом принимается оскорблять и поносить евреев. У них даже не хватает приличия обождать, пока еврей уйдет из кафе».

Потом барон фон Вергентин рассуждает о том, что «ему в очередной раз показалось странным еврейское происхождение Вилли. В Вене хорошо знали Айслера-старшего — композитора, создателя чарующих венских вальсов и песенок, известного коллекционера предметов искусства и древностей, который иногда продавал что-нибудь из своих коллекций. Природа одарила его могучим телосложением: в молодости он выступал в боксерских состязаниях и брал призы. Сейчас, со своей длинной седой бородой и моноклем в глазу, отец Вилли больше походил на венгерского магната, нежели на главу еврейского семейства. Талант, дилетантизм и железная воля создали Вилли показной образ прирожденного кавалера. Но что по-настоящему отличало его от других молодых людей со схожим происхождением и устремлениями — он никогда не был удовлетворен до конца и всегда помнил о своем наследии. Он стремился найти объяснение каждой двусмысленной улыбке или как-то смириться с нею; его сильно задевал какой-нибудь пустяк или предвзятое мнение, но всякий раз он пытался сделать вид, что ничего не произошло».

В начале шестидесятых венский антисемитизм проявлялся в более жестоких формах, нежели «двусмысленная улыбка». Он опустился до хулиганских выходок, и тут уже невозможно было «сделать вид, что ничего не произошло». Бритоголовые парни с сережками в виде свастики стали знакомым для Вены явлением, хотя и не повсеместным. А повсеместным явлением были пугливые граждане, отворачивающиеся от бритоголовых и делающие вид, что тех не существует. Мы с Эриком — молодые, идеалистически настроенные американцы — могли лишь запомнить и отразить в своих наблюдениях эту необъяснимую терпимость к нетерпимости. И сейчас, более тридцати лет спустя, мы по-прежнему часто говорим об этом. Мы говорим не просто о нетерпимости, а о терпимом отношении к нетерпимости, которое позволяет ей процветать.

Вернувшись в Чикаго, Эрик Росс занимался рекламным бизнесом. Затем переехал в Крестед-Батт, штат Колорадо, и много лет работал в составе лыжного патруля, а также исполнял народные песни. Эрик до сих пор там живет, оставаясь неутомимым актером и режиссером местного Горного театра. Он по-прежнему придумывает рекламу и не забывает мне писать. Эрик — очень аккуратный корреспондент. Мы стараемся видеться каждый год, не забывая и нашего общего прекрасного друга Дэвида Уоррена. Дэвид живет в Итаке, штат Нью-Йорк. В Вене он был почти постоянным нашим спутником, а среди нас троих — лучшим студентом.

В Вене мы все ездили на мотоциклах. У Эрика был лучший — немецкий «хорекс». Однако у его «коня» отсутствовала стопорящая подножка. Почему Эрик не поставил новую, он и сам объяснить не может. Но мотоцикл нужно было к чему-то прислонять, иначе эта махина падала. Меня возила югославская «ява»… возможно, чешская.[21] Дэвида мучил его жуткий «триумф», умевший в буквальном смысле слова вытягивать все жилы.

Без каких-либо особых причин (за исключением того, что я находился далеко, даже слишком далеко от Нью-Гэмпшира) я начал писать. Я был благодарен Теду Сибруку и Джону Юнту за их советы.

Джон Юнт убеждал меня остаться в Европе на более длительный срок. В тот год я затосковал по дому. Я тосковал по борцовским тренировкам и по настоящей, а не придуманной девушке, которая вскоре стала моей первой женой. Шайлу Лири я встретил летом шестьдесят третьего года, когда пытался постичь азы немецкого языка, обучаясь в Гарвардской летней школе. Каким бы идиотским это ни казалось, но мы почему-то всегда встречаем значимых людей накануне длительных поездок. Через год, летом шестьдесят четвертого, мы с нею поженились в Греции.

«Поживи в Европе еще, — советовал мне в письме мистер Юнт. — Меланхолия полезна для души».

Несомненно, это был хороший и правильный совет. Помимо профессионального чувства долга, которым обладал Джон Юнт, этот человек стал если не первым моим наставником, то первым писателем, которого я воспринимал в качестве наставника. Он изменил мой мир, убедив меня не бросать писательское ремесло. Юнт утверждал, что любое другое занятие, кроме писательства, не будет приносить мне удовлетворения. Однако я не внял его совету и не остался в Европе.

Я попробовал освоить другой язык, и это вызвало у меня дискомфорт. Английский был моим единственным языком. Я не мыслил себя пишущим на каком-либо ином языке, кроме английского. К тому же, когда мы с Шайлой вернулись из Греции в Вену, она уже была беременна Колином. Я хотел стать отцом, но только у себя на родине.

Ни Вьетнама, ни мотоциклов

Когда я вернулся в Нью-Гэмпшир, меня под свое крыло взял другой писатель. Томас Уильямс был для меня больше чем учитель. Его жена Лиз стала крестной матерью моего первенца, а мистер Уильямс до самой своей смерти оставался самым суровым и самым страстным моим критиком. Том вел нескончаемую борьбу с моим подражательством и в особенности — с подражательством манере рассказчика, свойственной многим романистам девятнадцатого века. Очень часто он спрашивал на полях моих рукописей: «Кому ты подражаешь сейчас?» Но его симпатии ко мне были вполне искренними, как и мои к нему, а когда меня клевали критики, его верность оставалась непоколебимой. Том Уильямс был мне добрым другом. Сила его репутации и его рекомендации способствовали тому, что мне дали стипендию для учебы в Писательской мастерской при Айовском университете.[22] (Недавний выпускник, женатый и с малолетним ребенком на руках, — я бы не вытянул в Айове без этой стипендии.) Литературный агент Тома продал мой первый рассказ журналу «Редбук», и я получил огромные по тем временам деньги — целую тысячу долларов. Это произошло еще до окончания Нью-Гэмпширского университета и вызвало нескрываемую зависть и злобу у однокурсников. Но мысленно я был уже в Айове и потому вообще никак не реагировал на их выплески.

Мой последний год в Нью-Гэмпшире явился для меня своеобразным водоразделом. Я не только стал печатающимся писателем и отцом; рождение сына Колина изменило мой призывной статус на ЗА, что означало: «женатый, имеющий малолетнего ребенка». Это навсегда избавило меня от многих тягостных раздумий и нелегкого выбора, вставшего перед мужчинами моего поколения. Я мог позволить себе вообще не думать о Вьетнаме, поскольку призыв в армию мне не грозил. Если Колин спас меня от Вьетнама, то наличие собственной семьи и возвращение к борцовским занятиям уберегло от самых коварных ловушек, подстерегавших поколение шестидесятых, — сексуальной вседозволенности и наркотиков. Я был мужем, отцом, спортсменом и с недавних пор — печатающимся писателем.

Когда родился Колин, мне самому только что исполнилось двадцать три. Он появился на свет в конце марта: для Нью-Гэмпшира — отнюдь не весна. Я ехал на мотоцикле из больницы домой. (Шайлу в больницу отвозил наш друг; я в это время был на занятиях по литературному творчеству у Тома Уильямса.) Помню, что на дороге все еще попадались островки снега и лужицы под ледяной коркой. Я ехал очень медленно, а по приезде поставил мотоцикл в гараж и больше никогда на него не садился. Летом я его продал. Это был «роял энфилд» с объемом в семьсот пятьдесят кубических сантиметров; сочетание черных и блестящих хромированных поверхностей. Добавьте к этому томатно-красный бензобак в виде слезы (мне его сделали по заказу). Я ничуть не скучал по своему «коню». Я стал отцом, а отцы не гоняют на мотоциклах.

В той же больнице, где родился Колин, и той же ночью умер Джордж Беннет. Я назвал Джорджа моим первым «критиком и вдохновителем»; он был еще и моим первым читателем. Я помню, как в ту ночь разрывался между палатой, где лежала Шайла с Колином, и палатой, где умирал Джордж. Я вырос в Эксетере, и до поступления в Академию его сын был моим лучшим другом. (В дальнейшем свой первый роман я посвятил памяти Джорджа, а также его вдове и сыну.)

Назад Дальше