Он осторожно повернул тяжелую железную ручку. Дверь оказалась не заперта, даже чуть-чуть приоткрыта, как он и ожидал. В каком-то уголке его сознания хранилось понимание того, что церкви, вместилища святости, должны быть всегда открыты для верующих. Все шло как положено, ничто не могло ему помешать. Дверь скрипнула, когда он прикрыл ее за собой и вступил в сладко пахнущую тишину.
Церковь оказалась больше, чем он ожидал, и такой холодной, что он поежился. В ней царила полная тишина, и в первую секунду он подумал, будто слышит топот лапок какого-то зверька, пока не понял, что это его собственное дыхание. Если не считать единственного подсвечника и лампады, окрашивавшей малиновым цветом пространство маленького придела, искусственного света в храме не было. Два ряда свечей, горевших перед статуей Мадонны, заколыхались от сквозняка, когда он закрывал дверь. К ветвистому канделябру был приделан запертый ящик, но он знал, что это не тот, который ему нужен. Он дотошно расспросил мальчика. Ящик, в котором покоилась пуговица, находился в западном конце церкви, перед чугунной решеткой с растительным орнаментом. Однако он не спешил. Дошел до середины нефа, встал лицом к алтарю и широко раскинул руки, как будто хотел по-хозяйски обнять эту огромную пустоту, святость, сладко пахнущий воздух. Прямо перед ним богато мерцала золотом мозаика апсиды, а подняв голову к зенитному фонарю, он увидел в полусвете ряды живописных фигур, одномерных, безобидно сентиментальных, как вырезки из детских книжек с картинками. Дождевая вода стекала с волос ему на лицо, и, ощутив ее сладкий вкус на языке, он рассмеялся. У его ног образовалась маленькая лужица. Постояв еще немного, он медленно, почти церемониально, проследовал в конец нефа, к канделябру, стоявшему перед решеткой.
На ящике висел замок, но он был малюсенький, и сам ящик оказался гораздо более эфемерным, чем он ожидал. Он всунул стамеску под крышку и надавил. В первый момент крышка не поддалась, но через несколько секунд послышался легкий треск раскалывающегося дерева, и щель расширилась. Он надавил сильнее — дужка замка вдруг отскочила с таким громким лязгом, что эхо пронеслось по церкви, как звук пистолетного выстрела. И почти сразу же ему ответил раскат грома. «Это боги аплодируют мне», — подумал он.
А в следующий момент он заметил движущуюся к нему темную тень и услышал голос, спокойный, тихий, но властный.
— Если вы ищете пуговицу, сын мой, то вы опоздали. Полиция ее уже нашла.
8
Прошлой ночью отец Барнс снова видел тот же сон, что приснился ему впервые в ночь после убийства. Сон был чудовищен, ужас объял отца Барнса в момент пробуждения, а потом, когда он вспоминал его, становилось еще страшнее. Как всякий ночной кошмар, сон оставил у него ясное ощущение, что это никакая не аберрация, а нечто твердо укорененное в подсознании и лишь усиленное чудовищными реальными событиями; припав к земле, оно только и ждет момента, чтобы наброситься на него. Сон напоминал фильм ужасов. Отец Барнс наблюдал за какой-то процессией, не участвуя в ней, а стоя на краю тротуара, один, никому не видимый. Во главе процессии, впереди креста, приплясывая и фиглярствуя, шествовал отец Донован в своей самой богатой ризе, а за ним, ручейком вытекая из церкви, — его паства: смеющиеся липа, дергающиеся тела, звон литавр. Отцу Барнсу пришел на ум Давид, прыгающий перед ковчегом Господним. А затем высоко под балдахином появились Святые Дары. Но, приблизившись, отец Барнс увидел, что это вовсе не балдахин, а вылинявший, протершийся ковер из малой ризницы церкви Святого Матфея. Когда шесты, на которых он был натянут, дергались, бахрома колыхалась, а то, что несли под балдахином, оказалось не Святыми Дарами, а телом Бероуна, красным и голым, как зарезанная свинья с зияющей раной в горле. Он проснулся с криком и, судорожно нащупав выключатель, зажег ночник. Этот кошмар возвращался к нему ночь за ночью, а в прошлое воскресенье неожиданно прекратился, и несколько ночей отец Барнс спал глубоким спокойным сном. Закрыв дверь после ухода Дэлглиша и мисс Уортон, он вдруг поймал себя на том, что молится, чтобы дурной сон не посетил его сегодня вновь.
Он взглянул на наручные часы. Было только четверть шестого, но темно, как в полночь, и стоило ему спуститься с крыльца, как начался дождь. Сначала сверкнула молния, потом раздался гром, такой оглушительный, что показалось, будто церковь содрогнулась. Ему пришло в голову, что этот неземной то ли рык, то ли взрыв — зловещий знак небес. Неудивительно, что люди пугаются, принимая его за гнев Божий. И тут же с края козырька над крыльцом стеной хлынула вода. О том, чтобы под таким ливнем бежать до дома, не могло быть и речи. Он вмиг промокнет до нитки. Если бы он не остался после ухода Дэлглиша, чтобы записать в приходную книгу скудный доход от свечных денег, то был бы уже дома. Теперь же оставалось только пережидать дождь.
Но тут он вспомнил про зонт Берта Паулсона. Берт, тенор из хора, оставил его в звоннице после воскресной мессы. Можно его позаимствовать. Он вернулся в церковь, оставив северную дверь приоткрытой, отпер алтарные врата и пошел в звонницу. Зонт был на месте. Отцу Барнсу подумалось, что следует оставить записку — Берт может прийти в воскресенье рано и заволноваться, не обнаружив своего зонта, он такой. Отец Барнс зашел в малую ризницу и, достав из стола лист бумаги, написал:
«Зонт мистера Паулсона в доме викария».
Не успел он сунуть ручку обратно в карман, как услышал где-то поблизости громкий звук, похожий на хруст дерева. Он инстинктивно вышел из ризницы. За решеткой стоял светловолосый молодой человек со стамеской в руке, ящик для пожертвований был взломан.
И отец Барнс все понял. Он понял, кто это и зачем пришел. Припомнились слова Дэлглиша: «Никому не грозит опасность, раз он знает, что мы нашли пуговицу». Но на какую-то секунду, не более, он испугался, его охватил ошеломляющий, парализующий ужас, лишивший его дара речи. Потом страх прошел, правда, оставив по себе озноб и слабость, но голова работала ясно. Он ощутил безграничное спокойствие, осознав, что сделать ничего нельзя и бояться нечего. На все воля Божья. Он пошел навстречу молодому человеку решительно, словно собирался приветствовать нового члена прихода, и на его лице было подобающее выражение сентиментального участия. Голос звучал твердо и спокойно:
— Если вы ищете пуговицу, сын мой, то вы опоздали. Полиция ее уже нашла.
Синие глаза полоснули его диким огнем. Дождевая вода, как слезы, струилась по лицу пришельца. Оно напоминало мордашку потерявшегося и испуганного ребенка, полуоткрытый рот безмолвно хватал воздух. А потом отец Барнс услышал рычание и, не веря своим глазам, увидел протянутые к нему дрожащие руки, сжимавшие пистолет.
— Нет, о нет, прошу вас! — невольно воскликнул он, понимая, что молит не о пощаде, потому что на пощаду надежды не было. Это был последний бессильный протест против неотвратимого. И в этот самый миг он почувствовал сильный толчок в грудь, тело его осело на пол. Звук выстрела он услышал уже после того, как упал.
По полу стала растекаться кровь. «Откуда взялась эта новая грязь? — успел подумать отец Барнс. — Теперь лишняя уборка потребуется. Мисс Уортон и ее товарки будут не в восторге». Красный ручеек, густой, как масло, расползался по стыкам плиток. Как в той телевизионной рекламе — жидкие технологии. Кто-то где-то рядом стонал. Стоны были очень громкими, душераздирающими. Надо их остановить. И тут он понял: «Это же моя кровь, я умираю». Страха не было, только чудовищная слабость, а потом — тошнота, отвратительнее которой он ничего в жизни не испытывал. Но и это прошло. Если умирают вот так, то это вовсе нетрудно. Он понимал, что должен произнести нужные слова, но не мог их вспомнить, да это казалось и не важным. Последней его мыслью было: «Я должен отпустить себя на волю, просто отпустить». Потом наступило небытие.
Он не почувствовал, как остановилось кровотечение. Он не слышал, как почти час спустя тихо открылась дверь и тяжелые шаги полицейского стали приближаться к нему.
9
В тот самый момент, как Кейт вошла в отделение «Скорой помощи» и увидела бабушку, ей стало ясно, что выбора нет. Старушка сидела на стуле у стены, закутанная в красное больничное одеяло, с марлевой повязкой на лбу. Она казалась очень маленькой и испуганной, лицо было еще более серым и сморщенным, чем всегда, взгляд неотрывно устремлен на дверь. Кейт вспомнилась потерявшаяся собака, ждавшая в Ноттингемском полицейском участке отправки в баттерсийский собачий приют; она была привязана к скамейке, дрожала и с такой же невыразимой тоской не сводила взгляда с двери. Подойдя ближе, Кейт, потрясенная, впервые, пожалуй, увидела бабушку совсем другими глазами, будто они не виделись много месяцев. Ей вдруг стали внятны явные признаки угасания, коих она прежде то ли не замечала, то ли делала вид, что не замечает; жизненные силы и самоуважение словно бы неумолимо покидали это отжившее существо. Волосы, которым бабушка всегда старалась с помощью краски вернуть их изначальный рыжий цвет, облепляли обвисшими белыми, пегими и смешными оранжевыми космами провалившиеся щеки; покрытые коричневыми старческими пятнами руки были тонкими, как птичьи лапки; на ороговевших ногтях, словно капли крови, алели месячной давности остатки лака; взгляд оставался острым, но в нем уже мелькали первые признаки паранойи; от тела исходил кислый запах нестираного белья и немытой плоти.
Не прикасаясь к ней, Кейт села рядом на свободный стул и подумала: «Надо избавить ее от необходимости спрашивать, во всяком случае, сейчас, пока вопрос еще не стал критическим. Я должна по крайней мере оградить ее от унижения. Откуда же мне черпать собственную гордость, если не от нее?»
— Все хорошо, бабуля. Мы сейчас поедем домой. — В ее голосе не было колебаний, ибо не было выбора: она не смогла бы, взглянув в эти глаза, впервые увидев в них настоящий страх, настоящее отчаяние, сказать «нет». Кейт лишь на несколько минут покинула бабушку, чтобы переговорить со старшей медсестрой и убедиться, что к выписке все готово, потом посадила старушку, покорную, как ребенок, в машину, отвезла домой и уложила в постель. После всех предпринятых усилий и бесконечных споров, после твердо принятого решения, что они с бабушкой не могут жить под одной крышей, все оказалось вот так просто и неотвратимо.
Следующий день для обеих был суматошным. Пока Кейт ездила в местное отделение уголовной полиции, возила бабушку на ее квартиру, упаковывала там одежду и какие-то причиндалы, с которыми та наотрез отказывалась расстаться, оставляла записки соседям с объяснением происшедшего и разговаривала с социальной службой и конторой домовладельца, прошла большая часть дня. По возвращении в Чарлз-Шеннон-хаус нужно было приготовить чай и освободить ящики и шкаф для бабушкиных вещей, сложив в угол собственные принадлежности для рисования. «Одному Богу известно, когда я теперь смогу к ним снова прикоснуться», — подумала Кейт.
Было уже начало седьмого, когда она наконец освободилась, чтобы съездить в супермаркет возле Ноттинг-Хилл-Гейт запастись едой на следующие несколько дней. Она очень надеялась, что утром бабушка будет чувствовать себя достаточно хорошо, чтобы ее можно было оставить одну и вернуться на службу. Поначалу миссис Мискин настаивала на том, чтобы поехать вместе с внучкой, и демонстрировала завидную выдержку, несмотря на треволнения дня, однако теперь выглядела безгранично усталой, и Кейт сильно опасалась, что на следующее утро она откажется отпустить ее от себя. Когда те подонки напали на нее, она ударилась головой и поранила правую руку. Слава Богу, что они удовлетворились кошельком и не выбили ей зубы, физический ущерб оказался нетяжким. В больнице бабушке сделали рентген и согласились отпустить ее при условии, что дома будет кому за ней присмотреть. Да, будет, и кому же, как не Кейт — единственной, кто остался в этой жизни у старушки.
Толкая перед собой тележку по проходам между прилавками, Кейт удивлялась тому, сколько дополнительной еды требуется из-за присутствия всего одного лишнего человека. Она обходилась без списка, поскольку делала эти закупки каждую неделю и прекрасно знала, что нужно бабушке. Складывая необходимое в тележку, Кейт так и слышала старческий требовательный и недовольный голос: имбирное печенье («не мягкое, я люблю сухое, чтобы можно было размачивать в чае»), консервированную лососину («красную, имей в виду, эту розовую гадость я есть не стану»), консервированные бобы («об них по крайней мере зубы не обломаешь»), концентрат заварного крема, нарезанную ветчину в вакуумных упаковках («так она лучше хранится, и видишь, что покупаешь»), самый крепкий чай в пакетиках («в те помои, которые ты купила на прошлой неделе, я бы и тритона не запустила»). Но нынешним утром все было по-другому. С первой минуты по приезде в квартиру Кейт бабушка сидела молча, не жалуясь, — усталая, послушная, жалкая старуха. Даже ее обычная критика по поводу последних рисунков внучки — «не понимаю, зачем ты повесила это на стену, это же какая-то детская мазня» — звучала скорее как ритуальная тирада, как попытка изобразить обычную браваду, нежели как подлинное раздражение. Она позволила Кейт отправиться в магазин одной, но в ее выцветших глазах еще глубже обозначились страх и тревога.
— Ты ведь ненадолго, правда?
— Ненадолго, бабушка. Только в ближний супермаркет и обратно.
Однако когда Кейт уже подходила к двери, миссис Мискин окликнула ее и попыталась поднять выпавшее из рук маленькое знамя собственной гордости.
— Я не прошу содержать меня. У меня есть пенсия.
— Я знаю, бабушка. Не волнуйся.
Маневрируя тележкой в проходе между прилавками с консервированными фруктами, Кейт думала: «Мне не нужна никакая сверхъестественная религия. Что бы ни случилось с Полом Бероуном в той ризнице, это недоступно моему пониманию, как живопись — слепому. Для меня нет ничего более важного, чем моя работа. Но я не могу сделать закон основой своей личной морали. Чтобы жить в ладу с собой, требуется нечто большее».
Ей показалось, что она сделала открытие относительно себя самой, которое имеет чрезвычайное значение, и, выбирая между двумя марками консервированных бобов, она улыбнулась. Странно, однако, что это случилось во время расследования именно этого дела. Если к концу его она все еще останется в отряде, ей хотелось бы сказать Дэлглишу: «Спасибо, что дали мне возможность участвовать в этом деле, спасибо, что выбрали меня. Я кое-чему научилась не только в профессиональном, но и в личном плане». Но она тут же поняла, что это невозможно. Признание прозвучало бы слишком саморазоблачительно, слишком откровенно, потом она не смогла бы вспоминать без краски стыда о своей девчачьей восторженности. «А почему, собственно, и нет? — мысленно возразила она себе. — Это ведь чистая правда, и не понизит же он меня за это в должности. Я скажу это не для того, чтобы смутить его, или произвести на него впечатление, или с какой-либо иной задней мыслью, а только потому, что это правда и мне необходимо ему ее высказать». Кейт знала за собой эту постоянную излишнюю готовность к самообороне, от которой, вероятно, ей никогда не удастся избавиться, — не вычеркнешь ведь из памяти первые годы собственной жизни. Но один подъемный мостик, конечно же, можно позволить себе опустить, не сдавая крепости в целом. Да так ли уж важно, если и сама крепость падет?
Кейт была слишком здравомыслящим человеком, чтобы полагать, что подобное экзальтированное состояние сохранится надолго, но то, насколько быстро оно прошло, огорчило ее. Ветер завихрялся вокруг супермаркета, поднимая в воздух намокшие листья с клумб и налепляя их ей на щиколотки. Замотанный в отрепья старик, сидевший на парапете в окружении бог знает чем набитых пластиковых пакетов, возвысив против ветра свой сварливый голос, обратился к ней с напыщенной речью. Кейт не поехала на машине, потому что припарковать ее возле супермаркета было почти нереально. Но две до отказа набитые сумки оказались тяжелее, чем она предполагала, и их вес начинал действовать ей на нервы так же угнетающе, как на мышцы рук. Хорошо, конечно, было восторгаться собственными добродетелями и размышлять об императивах долга, но реальность ситуации ошарашила ее, как физический удар, и отрезвила, наполнив ощущением несчастья, близким к отчаянию. Они с бабушкой отныне будут заперты вдвоем в замкнутом пространстве квартиры, пока старушка не умрет. Она становится слишком стара, чтобы жить отдельно, и вскоре начнет компенсировать утрату независимости, уговаривая себя, будто на самом деле вовсе к ней и не стремится. И кто же теперь сохранит за ней привилегированную очередь на однокомнатную квартиру или место в доме для престарелых, даже если она согласится туда переехать, при том, сколько гораздо более нуждающихся ждут этой очереди? А когда она станет настолько стара, что ее нельзя будет вообще оставлять одну, что тогда? Как Кейт сможет продолжать работать и одновременно ухаживать за престарелой родственницей? Она знала официальный ответ: «Разве вы не можете попросить трехмесячный отпуск по семейным обстоятельствам или найти почасовую работу?» Но три месяца превратятся в год, год, вероятно, в два, потом в три, и ее карьере придет конец. Теперь нечего надеяться на учебу в Брамсхилле и на переход в высший командный состав. Да и сможет ли она остаться в специальном отряде — ведь эта работа требует ненормированного рабочего дня и полной отдачи сил.
Дождь закончился, но с огромных платанов на Холланд-Парк-авеню ей за шиворот продолжали падать неприятно холодные капли. Вечерний час «пик» был в полном разгаре, в уши бил скрежет тормозов и рев автомобильных моторов — шум, которого обычно она почти не замечала. Когда она ждала на переходе зеленого света, какой-то микроавтобус, с бешеной скоростью промчавшийся мимо, обдал ее грязью. Она возмущенно закричала ему вслед, но голос потонул в уличном грохоте. После грозы начинался первый осенний листопад. Листья с нежными прожилками вен, медленно планируя на фоне стволов, ложились на обшарпанный тротуар. Устало проходя мимо Камден-Хилл-сквер, Кейт взглянула на дом Бероуна. Деревья сквера заслоняли его, но она легко вообразила себе тайную жизнь здания и с трудом поборола искушение перейти на другую сторону площади и посмотреть, стоит ли возле него полицейский «ровер». Ей казалось, что она оторвана от отряда не один день, а уже несколько недель.