«Шамаечки вяленой, граждане пассажиры, не забудьте! Кому кубанской шамаечки? Пятнадцать пара... пятнадцать пара...»
— Добавь, а то пары не будет, — обронил сквозь зубы Шульгин, покосившись на карман Рожнова, и, взбежав на дамбу, зашагал прочь.
3На квартиру Шульгин вернулся поздно ночью, голодный и продрогший до костей.
Наружная дверь оказалась незапертой, и он, чтобы не разбудить хозяйку, на цыпочках прошел за занавеску. Свет электростанция давно погасила, лампу он зажигать не стал и принялся раздеваться у окна, в которое, пробиваясь сквозь несущиеся тучи, заглядывала временами ущербная луна.
Сбросив куртку, пиджак и раскисшие за день в дорожной грязи сапоги, Шульгин развернул газетный сверток, прихваченный в ларьке по пути домой, и, сидя на кровати, принялся за обе щеки уписывать нахолодавший на улице хлеб с ломтем соленой и твердой, как кремень, брынзы.
— Видать, проголодались... А я вас ждала... вечерять... — заскрипев кроватью, промолвила Марьяна таким свежим и бодрым голосом, точно и не спала вовсе. — Я вам соберу, а?
— Не нужно, это я так просто, я сыт! — давясь застрявшим в горле сухим комком, отозвался Шульгин и, хотя у него от голода давно уже сосало под ложечкой, отложил хлеб и брынзу на залитый лунным светом подоконник.
— Я вам соберу, а?.. — повторила Марьяна, будто и не слыхала его слов. — И сапоги несите на печь, мокрые, небось...
Пошуршав халатом, она прошлепала босыми ногами к столу и засветила лампу. На занавеску упала тень ее склоненной над столом головы с мягко обрисованным профилем, сбегавшей на спину толстой косой и распушившимися над лбом волосками. Темь колыхнулась, расплылась и исчезла, а за занавеской послышался грохот печной заслонки, сладкий зевок.
— Сидайте борщ кушать, — сказала она и неожиданно весело рассмеялась. — И чего вы от меня ховаетесь, будто страшнее на свете и бабы нету!
Она сняла с чугунка крышку, и от печи, дразня аппетит, потянуло распаренной капустой, бараниной и чесноком. Шульгин проглотил слюну, схватил за ушки голенищ сапоги и, стыдливо косясь на свои шерстяные носки с проношенными пятками, вышел на кухню.
Пряча под столом ноги, низко склонившись над тарелкой, он молча и сосредоточенно хлебал наваристый борщ, заправленный душистым старым салом и красным перцем, от которого во рту все полыхало огнем. А Марьяна сидела на кровати и, перебирая на груди оборки халатика, покачивая босыми ногами, не сводила с Шульгина ласковых, задумчиво-задымленных глаз.
Вглядись Шульгин внимательно — и он увидал бы в ее взгляде и заботу, и тревогу, и нежность, и жалость к нелегкой, приоткрывшейся ей утром его судьбе, и простое женское любопытство, желание разгадать, какой человек живет с ней бок о бок и отчего так неожиданно и именно к нему, за столько долгих лет, робко и настойчиво потянулось исстрадавшееся и начавшее забывать мужскую ласку сердце.
— Говорят, вашу тракторную бригаду сливают с полеводческой, а вас бригадиром ставят? — сказала Марьяна, когда Шульгин покончил с борщом и отодвинул на край стола тарелку.
— Уже разнеслось? — удивился Шульгин. — Сегодня же только правление заседало.
Марьяна повела плечом, усмехнулась одними глазами.
— Невесть какая трудность! В одном же колхозе теперь живем...
— Справлюсь ли? — вздохнул Шульгин, сцепив на скатерти большие, в застарелых мозолях, с темными точками въевшегося металла руки. — Дело для меня новое...
— Вам под силу такое будет, я вижу, — задушевно промолвила Марьяна. — Кто работу любит, тому она дается. Технику знаете, а полеводческому делу научат. На курсы поедете.
— И это уже известно?
— А то как же! Хутор не город, тут все на виду, как на ладошке.
Шульгин встал, прошел к порогу, где на лавке стояла прикрытая фанеркой цибарка, зачерпнул полную кружку степлившейся за вечер воды и, через плечо взглянув на Марьяну, улыбнулся:
— Перцу в борщ не пожалели! Огнем все внутри горит...
— Так по вкусу же! У нас иначе не варят. Я вам завтра куриную лапшу сготовлю и вареники с творогом. Будете вареники?
— Зачем беспокоиться? У вас и без того забот на ферме, наверное, хватает.
Марьяна не ответила. Перекинув через плечо на грудь косу, она молча стала заплетать растрепавшийся ее конец.
— На ферме хватает... — немного спустя, думая о чем-то своем, согласилась она. — А нового вы не страшитесь, ему радоваться надо. Само собой, за него переживаешь, бывает, и ночи не спишь, а зато новое дело всегда душу согревает, силы придает. Возьмите хотя бы нашу заботу, животноводство! Многие думают, что тут ничего не выдумаешь: дои корову когда положено — и вся наука. А мы в прошлую зиму решили с зоотехником попробовать наших коров перевести на вольготное житье-бытье, чтобы они сами себе хозяевами были и дояркам труд уменьшили. Вам, может, неинтересно? — перебила она себя.
— Нет, интересно, — сказал Шульгин.
— Ну, тогда я вам доскажу! — усевшись поудобнее, живо поблескивая глазами, продолжала она. — Коров наших мы теперь содержим на ферме без привязи, как скажет наш зоотехник, «вернули мы им естественное существование». Захочет корова силоса — идет к силосу; захочется ей сена — на выгоне стоят стожки; жажду почует — тоже сама направляется к бочке с водой. Больше ведь того, что ей хочется, корова не съест и не выпьет. Слыхали вы когда-нибудь, чтобы корова, как иной человек, могла переесть или перепить? Ну то-то же! А на доильной площадке у нас для коров самая сладкая еда — комбикорм. Узнали они про такое — сами теперь к доильным аппаратам выстраиваются в очередь. И надои молока у нас сейчас растут не по дням, а по часам. А когда начинали мы вводить такое, я тоже вроде вас за успех боялась...
— Я не боюсь, — сказал Шульгин. — Просто новое для меня это все. Механик-тракторист я, не агроном...
— Вам под силу такое будет, я вижу, — задумчиво, уйдя в свои мысли, повторила Марьяна.
— Скоро уже светать начнет, — сказал Шульгин, — надо ложиться.
Он обошел стол с теневой стороны, чтобы Марьяна не увидала его проношенных пяток, и как-то неловко, боком, направился в свою комнату. Но не успел он поднять к занавеске руку, как Марьяна шустро, будто девочка, спрыгнула с кровати на пол и остановилась за его спиной, запахивая на груди халат и неровно дыша.
— Посидели бы еще... Не усну я, разгулялась... — едва слышно, опустив в пол глаза и с трудом справляясь со своим дыханием, вымолвила она.
Шульгин обернулся и увидел перед собой совсем другую Марьяну: не насмешливую или задумчивую, как обычно, а робкую и покорную, словно терзаемую каким-то неотступным мучительным сомнением. Он с минуту стоял в нерешительности на пороге, видя лишь ее белую, ярко освещенную лампой шею, на котором торопливо, точно стараясь оторваться, билась голубоватая жилка. Затем подошел к столу, дунул в стекло лампы, загородив его ладонью, и обнял Марьяну за плечи.
Она не отстранилась и не отвела его руки, когда он очутился подле нее, лишь в узком разрезе век пытливо блеснули слегка испуганные и настороженные ее глаза.
— Что это вы?.. Разве ж можно так?.. — задыхаясь, сверкая широко раскрытыми глазами, с безысходным отчаянием прошептала она.
От чувства неловкости, стыда, раскаяния и досады на самого себя лицо Шульгина опалило шумно прихлынувшей к голове кровью. Оно стало багровым и некрасивым.
Он поднялся, ушел к себе за занавеску и, не раздеваясь, бросился на койку, с головой накрылся одеялом. Сквозь шум в голове и бешеный стук сердца Шульгин слышал, как Марьяна прошла к кровати и бесшумно улеглась. Через некоторое время из кухни донесся ее тихий, полный боли и обиды, гасимый в подушку плач.
— Что же это вы так обо мне решили?.. — сквозь рыдания вымолвила она. — Души моей не спросились... Не ждала я от вас такого... А вы, как все... Вдовая, мол, солдатка. Чего там!..
Она вскоре умолкла. В хате стало тихо. И в этой тишине Шульгин вдруг понял, что Марьяна любит его, что он ей не безразличен, а, по всей вероятности, дорог. И, пораженный неожиданной догадкой, он до крови закусил губы. Для него, немало повидавшего в жизни людского страдания и горя, наглухо закрывшего после гибели в немецкой неволе жены и дочери свое сердце, было настолько все это негаданным и непонятным и так поразило его, что он растерялся и в голове его мысли спутались и помутились.
Немного придя в себя, испытывая мучительное угрызение совести и желая если не совсем, то хотя бы немного смягчить свою вину, он отбросил в сторону одеяло и вышел на кухню.
На стене все так же размеренно тикали ходики. Луна выбелила на земляном полу меловые тропинки, колючими лучиками переливалась на изломах золотой и серебряной фольги икон.
Держа в руке занавеску, Шульгин долго стоял в дверях, прислушиваясь к ровному, словно во сне, дыханию Марьяны, глядя на ее освещенную луной спину, на которой алели маки халата, на поджатые под себя по-ребячьи голые ноги.
— Марьяна... — наконец тихо позвал он.
Она не отозвалась.
— Марьяна, забудь... — сказал Шульгин. — Я виноват... Но скажи хоть слово.
В настороженной тишине хрустнула цепочка до предела опустившейся гири часов. Ходики замерли. В хате стало еще тише. Шульгин вернулся за занавеску, сел на кровать и, склонившись над коленями, уронил пылавшее лицо в ладони...
4Из тяжелой задумчивости Шульгина вывел стук в окно. Он поднял голову, встал и приник лбом к стеклу. Ледяной холодок окна освежил его.
Во дворе, в полосе лунного света, приподняв воротник овчинного полушубка, стоял Рожнов.
— Выйди, поговорить надо, — сказал он.
— Я без сапог...
Рожнов некоторое время молчал, видимо, что-то обдумывая, потом махнул рукой и направился к порогу.
— Ладно, впусти в хату!
Шульгин нехотя пошел открывать.
— Нечего ему в хате делать! — сказала Марьяна, когда он взялся за дверную скобу. — В сенях валенки с калошами стоят, они вам будут впору... А вернетесь, носки положьте на печь, я их шерстяными нитками утром заштопаю...
Закрыв за собою дверь, зябко кутаясь на ночном морозе в накинутую на плечи косматую собачью куртку, ощущая холодок в настывших валенках, Шульгин взглянул в затененные сломаным козырьком кепки глаза Рожнова и недовольно спросил:
— Ну, чего тебе?
— Сказал же, поговорить надо...
— Ну, говори.
— Ну да ну! Зануздал, что ли? Тут душа горит, места себе не нахожу, а ты нукаешь!
— Ладно, не злись. Сядем?
— Разговор мой не сидячий, идем к Кубани —- там нас никто не услышит. Или опасаешься?
Шульгин метнул на Рожнова недоуменный взгляд, надел куртку в рукава, поправил шапку и молча пошел вперед, к перелазу. Грузно приминая сапогами похрустывающий ледок, Рожнов зашагал след в след, горячо дыша Шульгину в затылок.
Река ночью то ли от полного безветрия, то ли от колеблющейся лунной дорожки, соединившей далекие берега, не показалась Шульгину такой же суровой и непокорной, как утром. Ее быстрого течения совсем не было бы заметно, не проплывай через трепетное лунное отражение время от времени угластые и черные, точно обугленные, коряги.
— Ты, небось, думаешь, испугался Рожнов, пришел каяться, на коленях просить не выдавать его рыбнадзору? — с кривой усмешкой вымолвил Рожнов, шагая рядом с Шульгиным по скользкой дамбе. — Нет, брат, не за тем я вызвал тебя, не за тем увел от людских глаз подальше. Вы все, бывшие эмтээсовцы, своим переходом в колхоз душу мне, будто лемехами, разворотили; в самом себе усомнился я, покой потерял — вот где причина. Я знаю, тебе Марьяна, поскольку не ладим мы с ней, могла всякую напраслину на меня возвесть, и ты хочешь — верь, хочешь — нет этой слабой на мужиков бабенке, а только должен предупредить, что...
— Марьяну ты не трогай... — сквозь зубы процедил Шульгин. — Не тебе о ее чести судить.
— Ее честь с тем, кого она, как тебя, от заморозков в постели спасает...
Шульгин резко повернулся на месте, схватил Рожнова за овчинный отворот полушубка и, почти вплотную приблизив к нему перекошенное гневом лицо с люто загоревшимися глазами, угрожающе выдавил:
— Еще одно слово — и я тебя скину с дамбы!
Сняв со своей груди напряженную до судорог руку Шульгина, Рожнов передернул плечами, поправляя на себе полушубок, и приподнял сползший на глаза козырек кепки.
— Чего ты вскипел?.. — обиженно пробормотал он, — Я ж затем тебя к ней и на квартиру определял. Вдовая ведь... солдатка...
— Говори, зачем звал? — засовывая тяжелеющие руки в карманы куртки, сказал Шульгин.
Рожнов нагнулся, сломал мерзлый прутик лозы и защелкал им по голенищу сапог.
— Горяч ты больно! Боюсь, не получится у нас разговора, а жаль, на одном заводе работали, в одном рабочем котле варились...
— Ты и на заводе непыльную работу искал! К складской продукции больше тянулся, а не к станку... И в деревню не от добра сбежал: темное за собою почуял...
— Брось ты, Шульгин, свои подозрения, — неожиданно миролюбиво сказал Рожнов. — Ты же знаешь, встретил я на базаре Ульяну, полюбили мы друг друга— вот я и перебрался!
— Запутался ты в жизни и оттого злой на всех стал, — смягчаясь, сказал Шульгин. — Чувствую я, хоть и усадьба своя и на дворе, должно быть, только птичьего молока не хватает, а одинок ты, и, как всякому одинокому, каждая кочка тебе горою мерещится. Хотя ты и любишь этим козырять, а ничего у тебя от рабочего не осталось, ничего тебя с нами не роднит! Собственником ты стал, затягивает тебя хозяйство, как омут. Гляди, на дне очутишься. От людей забором отгородился — птица не перелетит, а не спасешься. Поздно будет, если люди от тебя отгородятся или же от себя отгородят.
— Тюрьмою пугаешь?
— Людское презрение хуже...
— А ты меня, Шульгин, выручи, — вдруг попросил Рожнов. — Раскрой глаза, направь, а?
Лицо его, до этого злое и бледное на лунном свету, стало вдруг сморщенным и отталкивающим, как у человека с резкой внутренней болью. Тонкие жилистые пальцы то беспокойно ломали на мелкие части прутик, то без надобности расстегивали и вновь застегивали лязгающие, как зубы голодной собаки, крючки полушубка. Шульгин окинул Рожнова недоверчивым взглядом и отвернулся.
— Если глаза не видят, не помогут ни свет, ни очки, — сказал он. — Вслепую живешь, без горизонта. Спокойной жизни ищешь?
— А ты? — сбрасывая личину смирения, ухватился Рожнов. — Ты не в свой карман получку кладешь, не свое брюхо на те деньги набиваешь? Может, скажешь, на будущий коммунизм жертвуешь? А я плюю! Что мне до того, как будут жить потомки? Я им не раб и не нанимался их благополучие устраивать! Пусть они сами о себе думают, а я сам по себе жить хочу, пока живой, понимаешь, сам! И после меня хоть потоп, хоть сгори вся земля со всей своей требухой! Знать ничего не хочу, слышать не желаю!
— Не после тебя, а и теперь ты от всего в стороне, кроме своего добра, — спокойно заметил Шульгин. — Любое в мире творись — лишь бы твое не трогали. У тебя своя хата, свои овечки, свои куры, свои гуси и утки, своя свинья и своя корова, свой сад и свой огород! Батраков тебе одних не хватает. А гражданская совесть где?
— Плевал я на твою совесть! Ею сыт не будешь. В жизни ловчить надо, изворачиваться, а не то подомнет она тебя, все кости переломает. И никто тебе руки не подаст, не поможет...
— Вам с женою все мало, все на свой двор тащите!
— А тебя завидки берут? Что с того, что ты рабочий, много тебе в том корысти? Гол, как сокол, кроме цепей своих, как в манифесте сказано, терять тебе нечего! Ни кола, ни двора, каждый куст, как зайцу, тебе дом! Знаем мы вашу диалектику, читали...
— Скупой беднее нищего — всегда нуждается, — сказал Шульгин.
— У всех людей руки с самого рождения к себе гнутся, ты только прозрей, оглядись. А мне ты их хочешь наизнанку вывернуть, чтобы сквозь них, как сквозь решето, все на землю валилось? Не выйдет!..
Шульгин сурово сдвинул брови.
— Ты, как пень гнилой, под заступ просишься. И не ходи за мной, а то я, ей-богу, по своей горячности и на самом деле могу тебя в омут скинуть!
...На рассвете, дождавшись, когда Марьяна, заметя полы и погасив лампу, ушла на ферму, Шульгин собрал свои вещи и перебрался в клуб, где трактористам временно под общежитие была отдана читальная комната.
Засунув чемодан под свободную койку, он вышел на улицу, умылся свежим снежком, прихватывая его пригоршнями с перил крыльца, и зашагал на хозяйственный двор, откуда уже доносился гул тракторов и глухие, со стоном удары молота.
В полдень, направляясь в столовую, Шульгин встретил на улице Марьяну. Она торопливо шла по укатанной тракторами дороге, задумчиво глядя под ноги и перебирая пальцами крученые кисти кремового полушалка. Падал редкий пушистый снег, и на полушалке и серой кроличьей шубке ее сверкали талые капли.
Вся зардевшись, несмело поднимая на него свои иссиня-черные, глубокие глаза, полные нескрываемого чувства, она встала к нему боком, словно уступая дорогу, и едва слышно спросила:
— Зачем вы так? Обиделись?..
Шульгин почувствовал, как немая тоска до боли сдавила его сердце.
— Что вы! Я решил, что так лучше будет, — сказал он. — От дурных языков подальше, я вас берегу...
Она невесело ухмыльнулась, не разжимая побелевших и дрогнувших губ, и, помаргивая ресницами с набежавшими слезами, печально покачала головой.
— И ничего-то вы не поняли... Разве я боюсь кого?..
5Первый, кого после недолгого своего отсутствия увидал на хуторе Шульгин, спрыгнув с селедочных бочек попутной машины на дорогу, был Рожнов.
Он сидел на лавочке у своего двора и, стиснув руками конец суковатой палки, положив на них заросший рыжей щетиной подбородок, безучастно смотрел на дорогу тусклыми, слезящимися от яркого солнца глазами. Несмотря на весеннюю теплынь, на нем был застегнутый на все крючки полушубок, подшитые валенки и неизменная суконная кепка со сломанным козырьком. Рядом с могучими — не обхватить и двум казакам! — корявыми стволами пирамидальных тополей, на фоне высокого забора он показался Шульгину маленьким, несчастным и жалким, совсем не похожим на того высокого и жилистого Рожнова, которого он знал.