Седая легенда - Владимир Короткевич 7 стр.


Народ шарахнулся в сторону. А те проехали к ратуше и дверь закрыли.

И до вечера они там прели. И весь следующий день. А мы оба дня стояли у дверей и на крыльце. Пани Любку вызывали свидетелем, но она сказала, что Роман мужа в бою убил, а иезуитов повесил за попытку отравить, всех же остальных помиловал. И под конец потеряла сознание.

Суд остался ею очень недоволен.

А народ все больше шумел у дверей ратуши и на площадях. Я сам слышал, как богатый парень из мещан, обутый в сафьяновые сапожки, в лисьей безрукавке внакидку, кричал:

— Не дать им Романа на растерзание. Он веру правую спасти хотел, как предок его спасал от татар. Всем известно, что не Миндовг их бил у Крутогорья. Он и грамоты вверх ногами держал, кожух смердючий. Кто конницу татарскую опрокинул? Ракута, Романов предок!.. Потому мы и белые, что татар не нюхали!

Люди рвались и к дверям ратуши, кричали:

— Неправедное это дело — нобиля судить.

Тогда им показали вдову Кизгайлы, живое обвинение. И младенца Якуба показывали, поносили Ракутовича:

— Дитя невинное еще в чреве осиротил. Ирод! Враг всех белорусцев с сущими!

А в ратуше тоже кипели споры. Сапега с Друцким стояли за смерть, однако магистрат был против. И на его сторону склонились Деспот-Зенович и Загорский. Опасались, не было бы соблазна для меньших. Кричали до хрипоты, ругали друг друга псами и по всякому другому. И может, ничего бы не решили, если бы не пришли люди из Луполова и Подуспенья. В толпе сразу засмердело шкурами и рогом, и стала толпа кричать совсем по-другому:

— Убьете его — смута будет! Забыли, как во время могилевского бунта в портки клали, будете и нынче. Стаха Митковича да Гаврилки Иванова [22] на вас нету. Память кошачья! Забыли, как двери судового зала выломили? Набат давно не слышали? Будет и вам то же!

И тогда Загорский сказал последнее слово:

— Ладно. Нобилей на плахе не убивают. Пускай быдло верит.

Мы с крыльца, а потом из окна возка видели, как двигалась на гору, под охраной крылатой стражи, телега. И в телеге тот, кто приказал мне держать замок. С сединой на висках, бледный, но спокойный.

Лишь на краткое мгновение он спокойствие свое потерял. Его подвезли уже к самим дверям ратуши и остановили телегу. А тут из окна дома Славенского бесноватая жена войта завопила и стала ему пальцами рога показывать:

— Антихрист! Дворян побил, замучил. Судите его, люди добрые, да не мирвольте. Если та девка его еще раз увидит — конец панству на земле, а славный город в смутах изойдет.

Я видел: многие смутились от безумных слов. Даже сам Друцкий, стоявший на высоком крыльце с грамотой в руке, опустил глаза.

А Роман быстро взял себя в руки и даже с какой-то особенной улыбкой, со светлыми глазами слушал приговор. Мы стояли далеко и едва-едва, по отдельным словам, уловили смысл:

— Имущества лишить… отрубить руки, дабы подступного [23] меча не поднимали… щит бесчестью подвергнуть и отовсюду, кроме Городельского привилея и статута, самое имя вытравить во устрашение всем другим иным.

И еще поняли: баниция [24] за границы Мстиславского воеводства — вечная ссылка в малую весь.

Ударила плеть по лошадиным спинам. И пришлось Роману проехать весь путь от узилища до замка, до насыпной горы, мимо храма Сорока мучеников к Спасской церкви.

По всему городу, дабы видели, как карается лиходейство.

Привезли на площадь уже вечером, смеркаться начало. Там положили на носилки, привязали и, накрыв саваном, понесли в храм — живого отпевать.

На всю жизнь я это запомню. Лиловеют снега, из окон на снег — теплые желтые огоньки. И песнопение — ох какое страшное песнопение!

Юродивый на паперти запрыгал:

— За водку бога продали! Возьмут вас за это черт Саул и черт Колдун! Врата ваши повалятся, могилы мышаковские весь Николаевский спуск займут. Костями он завалится. Быть воронью сытым! Кость быдлячью найдете в земле — и от той пойдет мор и падеж.

Народ завыл так страшно, что слышать это было невыносимо.

А Романа уже вывели — он и в самом деле был бледнее трупа, хотя шел твердо, — взвели на помост, на котором стоял мистр, а по-простому палач, в красной длинной рубахе. Так они и стояли, алый и белый: на Романе был саван.

И стали падать на толпу тяжелые слова:

— Меч его сломай, кат… Вот лемех от нив его — отдай его другому, кат.

И под конец взял палач щит и отсек топором его острый конец, а верхнее поле замазал дегтем и сажей.

Жены дворянские так заголосили при этом — затыкай уши: нету казни страшнее этой для дворянина.

А Ракутович поглядел на них длинными непонятными глазами и лишь усмехнулся:

— Ничего, зато щит теперь на ваши не похож, на чистенькие.

И сам сел, обнял плаху ногами, чтоб на колени не становиться.

Лицо ката, бородатое до самых глаз, потемнело. И руки дрожат.

— А ты смелее, — говорит ему Роман, и голос такой простой.

Палач поднял топор.

— Погоди, — говорит Роман, — дай в последний раз на пальцы поглядеть.

Согнул их несколько раз. И вдруг широко перекрестил народ. Крикнул:

— Ударить за тебя еще раз не могу, так прими хоть последнее мое благословение.

Поднялся плач, стон. А Роман положил уже руки на плаху:

— Руби.

Занеслась секира. И мы услышали только глухой удар.

Ж-жак!

Задрожал ветхий помост.

А Роман поднялся, стоит и руки вверх тянет. Правая рука выше кисти отсечена, левая — наискось, остались на узком обрезке мизинец и безымянный палец. То ли пожалел палач, то ли не рассчитал.

И тут лекарь из еврейского кагала засуетился — только желтая повязка мелькает. Помазал чем-то обрубки, и кровь свистать перестала. Чуть капает.

А Роман был так силен, что даже сознания не потерял и остался стоять на ногах.

Так и окончилось все это. Не получилось устрашения.

Теперь нужно было только судьбу «девки» решить. И приурочили это решение к тому дню, когда надлежало везти Романа в изгнание.

Накануне пани Любка добилась встречи с Ириной. Сопровождал ее и я. Спустились мы в подземелье у деревянных ворот, и опять я сквозь решетку увидел оленьи глаза да изломанные брови.

Любка рассказала ей обо всем. А та усмехнулась:

— Из-за меня… А я через худшее прошла бы, только бы он мою любовь увидел.

Ох какие это были глаза! Серые, лучистые, сияющие!

У пани Любки даже ярость на лице появилась.

— Загубила нобиля своим колдовством. В ссылке теперь будет. Отдай его другим. Сними чары.

— Нет, пани, этих чар не снимешь. А если даже могла бы — не сняла б. Он

— солнце мое. Разве что с сердцем только этот свет у меня отнять можно.

Любка встала, пошла к двери.

— Так не отдашь?

— Нет, пани. Загубила ты нам жизнь, а жаль мне тебя. Ради ребенка своего — не трави, не преследуй до конца Романа. А меня хоть и убей. Все равно я тебя жалею, ведь я сильнее.

На следующий день мы снова поехали к Замковой площади. Решалась судьба Ирины, а судьбу холопки без ее госпожи решать не положено.

И только мы успели проехать сквозь толпы народа, поднялся на улицах плач:

— Девонька, бедная!

— Не быть вам вместе!

— Не увидят его твои глазоньки.

От Сорока Мучеников ехала простая телега, и в нее только чуток соломки подброшено. А на телеге скованная Ирина в белом платье и казнатке из каразеи — белого сукна. Вырядили. Вчера же в рубище была.

Едет, глядит на людей сияющими глазами, великоватый рот улыбается. Рада, давно ведь не видела никого. Такая еще девчонка, тоненькая — двумя пальцами сломать можно.

А плач катится волнами:

— Ясонька ты наша, заступница. Прости тебе господь. А и ты нас прости.

И она кланяется и радостным голосом — все равно концу какому-то быть — говорит:

— Прости, люд православный, прости.

Остановили телегу возле узкого высокого дома — замкового суда. Ирину сняли с телеги, повели переходами вверх.

В зале длинный стол, кресла без спинок, смердит чернилами из кожаных чернильниц. И из окон так мало света, что зажжены три свечи. От одной струйка копоти тянется на низкий сводчатый потолок.

Больше ничего. Разве что тяжелая дверь в стене справа. В пыточную. За столом Друцкий, Деспот-Зенович да два писца. И еще советник из магистрата.

Госпожа села и сидит бледная, неподвижная, как идол. И веки сомкнуты. А на высокой прическе меховая шапочка с заморскими перьями.

Разбирательство было короткое. Исписали провинности, коих не оказалось, кроме влечения к мужицкому царю. Никаких оснований для подозрения, никаких совещаний с мятежниками. И никаких оснований предполагать злонамерение, разве что попытается увидеться с Романом.

Что делать?

У Друцкого еще плотнее сухая кожа щек к зубам прилипла.

— На дыбу повесить — не за что. Мучить зря ни к чему. Но и отпустить опасно… В замковое подземелье, на вечное заточение. Или лучше — огнем казнить. Приворожила бывшего нобиля.

— Почему? — спрашивает Деспот-Зенович.

— Тут не обошлось без колдовства, — желчно говорит Друцкий. — Не такую любовь всевышний в Кане Галилейской благословлял.

А Деспот улыбается:

— Любовь… А что ты в ней понимаешь? Она разная, любовь. Богом ли, чертом ли дана, а все равно лучше ее ничего нет. — И обращается к радцу: — А твоя мысль какая?

— Отпустить, — вздохнул тот, — отдать этому ироду. На Романе роду Ракутовичей предел. Нехорошо.

— Ясно, — говорит Деспот.

И тут вскочил князь Друцкий — заметалась тень по потолку.

— Отпустить? Отдать? А Кизгайла-мученик в чем перед смертью клялся? А одержимая давеча что пророчила? Хочешь смуты вечной, хочешь предела панству? Казнить ведьму!

Ирина стоит перед ним, глядит лучезарными глазами:

— Не любил ты, видно, князь. Свечной огарок у тебя вместо сердца. Какое же здесь волшебство? — И Деспоту: — Не чаровала я. Если и чаровала, так глазами, голосом, словом.

Пани Любка взглянула на нее и опустила глаза. А Деспот-Зенович долго глядит на подсудимую. Лицо у него здоровое, нескладное. А глаза умные, как у собаки.

— Ну скажи, пан, чем я его околдовала? Крест ведь на мне.

Тот улыбается грустно:

— Вижу, чем ты его околдовала. Вижу, дочка.

И глаза прикрыл. Я почти знал, о чем он думает. Знал, как он в Варшаве жил, когда был молод, в кого по глупости влюбился. И чем это кончилось.

Но он недолго думал. Заморгал вдруг ресницами и жестко так говорит Друцкому:

— Любовь не спрашивает, когда приходит. Может и Сатир [25] влюбиться в Геру [26]. Да и она его может пожелать. Молний не боясь.

— Тебе лучше знать, — язвительно говорит тот.

Но Деспот уже поднял веки.

— Твое слово какое, пани Любка?

— В Кистени Ракутовича нельзя сослать?

Деспот прищурил глаза. Глянул исподлобья на госпожу. И словно отрезал:

— Нет.

Любка подняла голову, внимательно посмотрела на Ирину. И выдохнула:

— Отдайте тогда ему… Что уж…

— А слова пророчицы? — взвился Друцкий.

— Все равно отдайте.

Друцкий фолиант на пол смахнул. Потом встал. Голова под самым потолком.

— Что же, отдайте, коли все на одного. Но вот вам и мой голос: чародейству в Могилеве не бывать, предела панству нашему — не быть. И потому пускай кат прежде ослепит ее.

— Ах, Друцкий, Друцкий, — покачал головой Деспот-Зенович.

И поглядел на Ирину:

— Видишь, девонька, во что уперлись. А ты как мыслишь?

Та вся так и подалась к нему:

— Пане милостивый, абы с ним.

— Подумай, — тихо говорит тот, — можем просто отпустить. Иди в свет. Мужиков-то много.

А у нее вдруг глаза стали светлее прежнего. Такие мягкие, серые, несказанные глаза.

— Пусть слепая. Нет света без него.

— Ну, смотри, — отвернулся Деспот. — Будь по-твоему… Иди.

Палач в дверях появился. И она пошла к нему, пошла, торопясь, легкой поступью. Будто плыла по воздуху. И все убыстряла, убыстряла шаг.

А на пороге обернулась, посмотрела на нас:

— Спасибо всем. Теперь-то я уже с ним. С ним.

Ах глаза, глаза! Серые, пушистые от ресниц. С голубыми искорками.

И я почему-то старую немецкую песню вспомнил. Отвык совсем, а тут вспомнил:

Так жизнь сказала:

«Мир этот — мой.

Из праха вырастет цвет весной.

Взойдет колосьями перегной».

Так жизнь сказала:

«Мир этот — мой».

А потом тяжело бухнула за нею дверь. И заревело там, за дверью, пламя.

Я не мог этого вынести. Вышел на крытое крыльцо и встал за колонной. А народ уже откуда-то дознался. Стон катился над всеми, кто был во дворе и вокруг.

И все смотрели на высокое крыльцо, на двери суда.

И еще одни глаза смотрели — длинные, светлые, непонятные.

У самого крыльца, окруженная стражей, стояла телега, устланная соломой. Огромная телега, похожая на гроб, запряженная шестью клячами.

На дне короба был укреплен столб, а возле него стоял человек, прикованный за пояс к столбу длинной цепью. Грива волос, крутой лоб, жесткий и горестный рот. Даже на Романа не смотрела теперь толпа.

Я спустился с крыльца и стал у ворот. С заснеженных стрех капало, висели сосульки, шуршал под ногами снег, разъезженный, зернистый, желтый от навоза. И на все это с неба лился такой серый и такой все же по-весеннему яркий свет, что болели глаза.

Заснеженные кровли, заснеженные, подтаявшие с юга купола, серая дранка, отливающая зеленым.

И над всем такая тишина, что становилось жутко. Вдруг смолкли все. Никто даже с ноги на ногу не переступал. Ждали.

И вот заскрипели двери. Медленно-медленно открылись. И в дверях показался Деспот-Зенович. А за ним — Ирина. Одной рукой держится за Деспотову руку, а другая в воздухе протянута. За ними кат вывалился. Стоит.

Палач пожалел ее. Только зрения лишил, а глаз не вырвал. Идет она и словно спит на ходу: глаза закрыты, пушистые ресницы опущены.

И Деспот — первый ее поводырь.

Они совсем было подошли к ступенькам, когда палач вдруг сделал следом несколько шагов и встал на колени.

— Прости меня, прости, — шевелит толстыми губами.

И она попросила, чтобы стал он ей под руку. И положила ладонь на жесткую, как шерсть, гриву.

— Небо простит тебя, небо. Ты нас снова свел.

Вышел из дверей на балюстраду Друцкий князь. Стоит, смотрит на происходящее, усмехается. Толпа, увидев эту усмешку, ощетинилась. Такие уж мы люди: лучше голову секи, чем плюнь с усмешечкой. Будь палачом, только в душе изуверства не держи.

А те двое все еще спускались и спускались с крыльца.

Ах, долог, долог был этот путь! Не короче всей жизни, что еще оставалась.

И в спину тем, что спускались, Друцкий крикнул:

— Бери ее, Роман. Веди по дорогам неправды, по которым пошел сам. Рожай детей, наполовину холопов, наполовину изгоев.

А Роман в ответ улыбнулся. И это была такая улыбка, что Друцкий понял: не опозорил, не унизил он скованного, а поселил в нем твердость. И он не выдержал, ушел, грохнул дверями.

Ступенька. Ступенька. Еще ступеньки.

Спускаются белые, мехом отороченные кабтики [27].

Ударил где-то первый далекий колокол. Упал в тишину, будто камень в воду, звон. И сразу закружилось, закаркало воронье, словно хлопья сажи взлетали и оседали на стрехи. Она могла только слышать их крик. Но зато она чувствовала: упругий и тяжелый, мокрый ветер словно ладонью толкал в лицо. И она шла навстречу этому ветру.

Деспот подвел ее к телеге.

— Бери. Не тебе бы, врагу рода человеческого, такую девку.

— Ладно, — сказал Роман, — время нас с тобой рассудит. И много грехов тебе простится, Зенович, за то, что ты вел ее. Дай тебе бог на том свете желанной встречи, коли на этом не получилось.

— А за это тебе спасибо, — сказал Деспот и замолчал.

Снова упал черный удар колокола. А у Романа волосы стояли дыбом, и он тянулся к ней, а лицо плакало без слез такой скорбью, такой лаской, которую и отыскать тяжело на земле.

Колокол ударил. И она протянула к человеку на телеге руки, словно к невидимому солнечному лучу:

— Роман!..

Чья-то рука подхватила ее, помогла подняться. И там, наверху, ее с трепетной жадностью, нежно и осторожно схватили его обрубки, притянули к груди.

Он стоял опираясь спиной о столб, стоял с перекошенными бровями. Стоял припав большим ртом к ее волосам. И в огромных глазах было такое, чего лучше не видеть на этой богом проклятой, жестокой, грешной и святой земле.

А она припала пепельно-золотистой, взлохмаченной головкой к его груди, там, где билось сердце.

Бледное лицо, пушистые ресницы опущены. И улыбка — словно видит счастливый сон.

И лицо воителя плакало без слез.

Я удивился, какая она была тоненькая…

И все люди молчали.

…Тоненькая, тоненькая.

И рядом со мной какой-то шляхтич, покрытый шрамами, человек из тех, кто смеется на похоронах, грубо сказал:

— Куда ему ее. Под этой сволочью кони падают. Сам видел.

Я молчал все последние дни, потому что знал: раскрой я рот — и начну кричать, и этот крик никогда не кончится… Но больше я уже не мог молчать.

Я обернулся к нему и прошипел горлом:

— Уважай цепи, сволочь. Замолчи, иначе…

— Иначе? — нахально спросил он.

— Иначе плохо будет. Ты что, не видишь, что рядом тоже дворянин? Я тебе заткну глотку.

Он замолчал. И это было хорошо. Иначе окончилось бы убийством.

Медленный удар колокола заглушил хлюпанье бича.

Клячи, поднатужившись, сделали первые шаги. Поплыл над головами столб с двумя людьми. Ракутович поднял голову, и вдруг в его глазах вспыхнула какая-то тяжелая искра.

Я понял: это была искра гнева. На кого? Он ведь не гневался даже на палача.

Я посмотрел туда, куда глядел он. Над галереей, в окне на углу замка, я увидел измятое, страшное лицо человека, уцепившегося пальцами в узорную решетку окна. В узких глазах его даже дурак заметил бы ум, искру божью, живость. Но я заметил в них еще что-то. Это была зависть, страшная человеческая зависть к тому, кто ехал на позорной, похожей на гроб телеге.

Назад Дальше