Макс - Генри Миллер 3 стр.


Макс отвечает на вопрос. Да, у него есть сестра в Нью-Йорке. Он понятия не имеет, где она теперь живёт. Она переехала на Кони Айланд, это всё, что ему известно.

Конечно, ему не следовало покидать Америку, он очень прилично зарабатывал. Он работал гладильщиком и состоял в профсоюзе. Но когда пришла депрессия, он всё чаще сиживал на скамье в Юнион Сквере, размышляя, насколько он ничего собой не представляет. Они гордо гарцуют на своих лошадях и спихивают вас с тротуара. А почему? Потому что вы безработный? Его ли это была вина… провинился ли он лично чем-то, например, перед правительством? Подобного рода мысли отравляли его душу горечью и вызывали ярость. Они приводили к тому, что он начинал презирать самого себя. Какое право они имели небрежно оттирать его в сторону, наступать на него, будто он червь какой-то?

— Я хотел стать кем-то, — продолжает он. — Я хотел научиться как-то иначе зарабатывать на жизнь, не работать руками всю мою жизнь. Я думал, быть может, я смогу овладеть французским и стать переводчиком.

Борис бросает на меня взгляд. Я чувствую, что последняя фраза подействовала на него. Мечта каждого еврея: не работать руками! Переехать на Кони Айланд, другая мечта. Из Бронкса на Кони Айланд! Из одного ночного кошмара в другой! Борис уже раза три очертил земной шар — но это всегда всё то же из Бронкса в Кони Айланд. Von Lemberg nach Amerika gehen! Да, да, валяй! Вперёд и вперёд на усталых ногах, нет тебе нигде отдыха. Нет тебе комфорта. Нет конца работе и нищете. Прокляты вы и проклятыми останетесь навечно. Оставь надежду всяк сюда входящий. Эй, вы оба, почему не броситесь друг другу в объятия? Думаете, я стану возражать? Стыдитесь? Стыдитесь чего? Мы знаем, что вы прокляты и что мы не можем ничего тут поделать. Мы испытываем к вам жалость: вечный жид! Вы, братья по крови, вот вы сидите лицом друг к другу и не желаете обняться — этого я не могу вам простить. Борис, погляди на Макса: он почти твой двойник! Три раза вокруг земного шара, и вот ты встречаешься сам с собой, лицом к лицу, как же ты можешь делать вид, будто не узнаешь сам себя? Ещё вчера ты стоял, как он стоит теперь, униженно дрожа, как побитая собака. А сейчас ты облачён в элегантный халат, твои карманы распирает от денег… Но всё равно ты тот же самый человек, что и он! Ты не изменился ни на йоту, кроме набитого бумажника. Есть ли у Макса в Америке родственники? Есть у тебя родственники в Америке? Твоя мать, где она в настоящий момент? Всё ещё в гетто? Всё ещё в той тесной и жалкой комнатушке, из которой ты ступил однажды в мир, решив стать человеком? Ладно, ты по крайней мере можешь испытывать чувство удовлетворения, потому что достиг чего-то. Ты убил себя для этого, ну а что, если бы у тебя всё равно ничего не вышло? Что, если бы ты стоял сейчас на том месте, на котором стоит Макс? Должны ли были бы мы отослать тебя обратно к матери в ту самую комнатушку? И что в это время говорит Макс? Что если бы только он мог найти свою сестру, он бросился бы ей на шею, он бы работал ради неё до последнего издыхания, он был бы её рабом, её верным псом… Он и для тебя будет работать, если ты дашь ему кусок хлеба и место, где преклонить голову. Ты ничего не можешь для него сейчас сделать — я понимаю это. Но не можешь ли ты придумать что-нибудь для него? Поезжай опять в Манилу, если это необходимо, начни по новой все свои «дела». Но не предлагай Максу искать тебя в Маниле три года тому назад. Макс здесь сейчас, стоит прямо перед тобой, не видишь, что ли?

Я поворачиваюсь к Максу. «Макс, предположим, у вас был бы выбор… Я имею в виду, вы могли бы уехать туда, куда хотите, и начать всё сначала… куда бы вы поехали?»

Это жестокость задавать Максу такой вопрос, но я не выдерживаю безнадёжности ситуации. Гляди, мол, Макс, я побежал, я хочу, чтобы ты взглянул на мир, будто он весь принадлежит тебе. Вглядись в карту, ткни пальцем в то место, где бы тебе хотелось быть в этот момент. Какой в этом смысл? Какой в этом смысл, говоришь ты? Да просто так, — чтобы понять, что если ты по-настоящему хочешь куда-то, то можешь там очутиться. Что от отчаяния можно совершить то, чего не по плечу совершить миллионеру. Тебя ожидает корабль. Тебя ожидает страна, работа. Все вещи на свете ожидают тебя, если ты можешь в это поверить. У меня нет и цента, но я готов помочь тебе, я готов пуститься ради тебя вокруг со шляпой в руке. Почему бы и нет? Это легче, чем просить для себя. Куда ты хочешь: в Иерусалим? В Бразилию? Скажи только слово, и я к твоим услугам!

Макс наэлектризован. Разумеется, он знает, куда хотел бы уехать. И более того: он почти видит себя на корабле. Тут только маленькая задержка деньги. Но даже и деньги не задержка. Сколько стоит билет до Аргентины? Тысячу франков? Это не такая уж невозможная сумма… Макс на секунду колеблется. Теперь его беспокоит его возраст. Хватит ли у него сил на такое путешествие? Моральных сил, чтобы начать всё сначала. Ему сейчас сорок три. Он произносит это так, будто он старик. (А Тициан в 97 только начинал осознавать себя и своё искусство!) Макс крепок как бык, за исключением вмятины, которую оставил на его голове отбойный молоток. Он лыс, это да, но весь соткан из мускулов. Глаза чисты, зубы… А-а, зубы! Он открывает рот, чтобы показать мне гнилые корешки. Не далее как вчера он вынужден был посетить зубного врача, настолько были воспалены его дёсны. И знаете, что ему сказал зубной врач? Нервы. Ничего другого, только нервы. Это напугало его: откуда зубнику знать, что Макс живёт на нервах?

Макс наэлектризован. В горле у него образуется комок смелости. Зубы или не зубы, лысина, нервы, косоглазие, ревматизм, что ещё — всё не имеет значения. Куда ехать, вот что существенно. О нет, только не Иерусалим! Англичане больше не впускают туда евреев — слишком много их там уже набралось. Иерусалим для евреев! Это было тогда, когда евреи им были нужны. Теперь для того, чтобы отправиться в Иерусалим, нужна более веская причина, чем просто быть евреем. Иисус, что за издевательство! Если бы я был евреем, я, наверное, обмотал бы себя верёвкой вокруг шеи и бросился за борт. Вот передо мной стоит во плоти и крови Макс — Макс-еврей. Не могу избавиться от него, привязав к его шее камень и сказав: «Еврей, иди и утопись!».

Я лихорадочно думаю. Если бы я был Макс, битый еврейский пёс Макс… что тогда? Вот именно: что? Но я не могу представить себя евреем. Я должен просто вообразить себя человеком, который голоден, холоден и ощущает себя на краю пропасти.

— Слушай, Борис, ты должен сделать что-нибудь для него. Сделать что-нибудь, понимаешь?

Борис пожимает плечами: откуда, мол, взяться таким деньгам. Это он спрашивает меня! Откуда взяться деньгам! Таким деньгам. Каким таким деньгам? Тысяча… две тысячи франков… это такие деньги? А как насчёт той вертлявой американки Джейн, которая была здесь несколько недель назад? Ни капли любви она тебе не дала, даже ни малейшего намёка на любовь. Только каждый день направо и налево оскорбляла, это да. И ты осыпал её деньгами, как Крез! Вот эту американскую суку, у которой были только деньги на уме! Такого рода вещи ослепляют меня яростью. Если бы она была обыкновенная проститутка, всё было бы лучше. Но эта паскуда оскорбляла и одновременно доила тебя. Называла тебя грязным евреем, а ты только потакал ей! И завтра или послезавтра всё может повториться сначала: всякий, кто знает, как подольститься к тебе, как подобрать ключик к твоему тщеславию, может легко рассчитывать на твой бумажник. Ты умер, как ты утверждаешь, и с тех пор оплакиваешь себя, будто постоянно присутствуешь на собственных похоронах… Но ты жив и прекрасно знаешь это. Чего стоит так называемая «духовная смерть», когда перед тобой стоит живой человек? Умри, умри, умри тысячу раз, но не смей отказаться распознать живого человека, что перед тобой. Не превращай живого человека в «проблему». Это плоть и кровь, Борис. Плоть и кровь. Он вопит, а ты притворяешься, будто не слышишь его криков. Ты нарочно притворяешься глухим, слепым и безмозглым, что ж, значит, ты действительно мёртв насупротив живой плоти. Мёртв насупротив твоей собственной живой плоти. Ты не выиграешь ничего ни духовно, ни материально, если ты не распознаешь в Максе своего брата. Твои книги, вон там, в книжном шкафу… ничего они не стоят. Что мне до твоего больного Ницше, твоего бледного любящего Христа, кровоточащего Достоевского! Книги, книги, книги! Сожги их! Они без пользы тебе. Лучше не прочитать ни строчки в жизни, чем стоять, как вот ты стоишь, и пожимать бессильно плечами. Всё, что сказал Христос, — ложь, всё, что сказал Ницше, ложь, если ты не способен распознать слово в живом существе. Все они были ложь и фальшь, если ты можешь получить от них душевный комфорт и не заметить гниющего человека прямо перед твоими глазами. Можешь вернуться к своим книгам и похоронить в них себя! Возвращайся в средние века, в свою каббалу, в схоластику тончайших различий, в геометрию, что выделывает различные выкрутасы под различными углами, — ты нам не нужен. Нам нужно дыхание жизни. Нам нужны надежда, смелость, иллюзии. Нам нужно хоть на копейку человеческой симпатии.

Теперь мы наверху в моей квартире и в ванну набирается вода. Макс стоит в одном грязном нижнем белье; его рубашка с фальшивой манишкой валяется тут же, брошенная на стул. Раздетый, он выглядит как узловатое дерево, которое научилось с трудом ходить. Из Львова в Америку, из Бронкса на Кони Айланд толпы людей, их мощные тела скручены, изломаны работой, их суставы опухли будто в бесконечной борьбе с чудовищем, которое рано или поздно проглотит их живьём. В воображении я вижу всех этих Максов на Кони Айланде в воскресный послеполудень: протянувшийся на мили пляж загрязнён их телами. Их пот смешивается с водой, океан превращается в сточную канаву, и они купаются в ней. Они лежат на песке чуть ли не один на другом, как крабьи тела или водоросли. Пляж обрамлён стандартными лачугами, эдакими комбинациями из ванны, уборной и кухни, которые служат им жильём. В шесть утра звонит будильник, в семь они в сабвее, локоть к локтю, вонь от их тел может заставить потерять сознание даже лошадь.

Пока Макс принимает ванну, я раскладываю предназначенные для него чистые вещи. Костюм, который мне подарили, но который на меня велик; Макс будет долго благодарить меня за него. Теперь я прилёг, чтобы спокойно обдумать план действий. Что дальше? Мы собирались втроём пообедать в еврейском квартале возле собора святого Павла, но в последний момент Борис вспомнил, что у него назначена встреча. Я выжал из него немного денег на обед, и в тот момент, когда мы расставались, он сунул Максу несколько банкнот. «Вот, Макс, пожалуйста, возьмите», — сказал он, вытаскивая деньги из кармана джинсов. Я даже отвёл глаза, так противно мне было глядеть на эту сценку и слушать, как горячо Макс благодарит его. Я знаю Бориса. Я знаю, что это его худшая сторона, и я прощаю ему её. Я прощаю ему легче, чем простил бы себе. Я вовсе не хочу сказать, что он чёрствый и вообще плохой человек. Он заботится о своих родственниках, он платит свои долги, он никого не обманывает. Если ему случится обчистить человека, он делает это согласно правилам игры, не хуже и не лучше Моргана или Рокфеллера. О да, он играет в эту игру, но жизнь, самую жизнь он, увы, не видит, как игру. Он выигрывает только чтобы обнаружить в конце, что обжульничал самого себя. Вот сейчас, с Максом, он, можно сказать, сорвал куш, дёшево отделался несколькими франками, за что получил чрезмерную долю благодарностей. Но сейчас, наедине с самим собой, он, наверное, проклинает себя. Сегодня же вечером он потратит в двадцать раз больше того, что дал Максу, чтобы утихомирить чувство вины.

Макс кричит мне из ванной комнаты, может ли он воспользоваться моей щёткой для волос. Конечно, пользуйся! (Завтра я куплю другую.) Я гляжу в ванну, остатки воды с шумом уходят в слив. Вид хлопьев грязи, осевших на стенах ванны, чуть не вызывает у меня тошноту. Макс перегнулся, смывает их. Наконец-то он отмыл свою шкуру и явно хорошо себя чувствует, хотя и приходится чистить ванну после себя. Мне знакомо это чувство. Я помню венские бани, нестерпимую вонь там…

Макс натягивает чистое бельё. Он улыбается — на этот раз какой-то улыбкой, которую я до сих пор не видел у него. Стоя в нижнем белье, он читает мою книгу, то место, когда Борис завшивел, я выбриваю его подмышки, флаг полуопущен, все умерли, включая меня самого. Да, это было времечко, и я вышел из него на всех парусах! Повезло? Зовите это везеньем, если хотите. Но я-то знаю, что это не так: ведь это моя жизнь, не ваша. Не то, что я не верю в удачу, просто я имею в виду нечто совсем другое. Скажем так: я родился невинным ребёнком и не думаю, что существенно в этом смысле изменился с тех пор. По сути дела я так же чист и наивен, каким был, когда мне было лет пять-шесть. Я помню своё первое впечатление о мире: что он ужасающе прекрасен, и, вот, сегодня он видится мне точно таким же. Я всегда легко пугался, но при этом сохранял внутреннюю чистоту. И сегодня вы легко можете напугать меня, но вам не внести в мою душу горечь. С этим покончено, это у меня в крови.

Я сижу за столом и пишу письмо для Макса. Я пишу в Нью-Йорк женщине, связанной с еврейской газетой. Я прошу женщину помочь найти сестру Макса в районе Кони Айланда. Последний адрес был: 156-я улица, около Бродвея. «И её фамилия, Макс?» У неё было две фамилии, у сестры Макса. Иногда она называла себя миссис Фишер, иногда миссис Голдберг. «И вы не помните: это был угловой дом или дом посреди улицы?» Нет, он не помнит. Я знаю, что он лжёт, но какая разница. Предположим, нет у него никакой сестры, что с того? Вся эта история подозрительна, только это не моё дело.

То, что он делает сейчас, вселяет в меня ещё большее подозрение. Он вытаскивает фотографию, якобы своей матери и себя, когда ему было семь или восемь лет. Фотография потрясает меня. Его мать — красавица (на фотографии). Макс неловко замер рядом с ней. Вид у него слегка испуганный, глаза широко раскрыты, волосы аккуратно причёсаны на пробор, пиджачок застёгнут на все пуговицы до самой шеи. Фотография снята где-то в районе Лемберга, на заднем плане большая крепость. У матери на лице вся трагедия еврейского народа. Ещё несколько лет, и лицо Макса примет то же выражение. Каждый новорождённый начинает с приветливого и наивного выражения лица, строгая чистота крови увлажняет большие чёрные глаза. Проходят несколько лет, и внезапно, обычно во время достижения половой зрелости, выражение лица меняется. Внезапно человек становится на задние лапы и принимается крутить беличье колесо жизни. Волосы выпадают, зубы гниют, спина выворачивается. Мозоли на руках и ногах, большие пальцы ног искривлены наростами. Руки дрожат, губы выворачиваются. Голова книзу, почти в тарелке, и еда с чавканьем поглощается большими кусками… Подумать только, что каждый из них начинал жизнь в чистоте, свежие пелёнки каждый день…

Мы вкладываем в письмо фотографию как средство идентификации. Я прошу Макса дописать несколько слов на идише этим его деревянным почерком. Он переводит мне написанное, и почему-то я не верю ни единому его слову. Мы запаковываем костюм и его грязное бельё. Пакет смущает Макса: это газета, даже не перевязанная верёвочкой, как он войдёт с таким свёртком к себе в отель? Он хочет выглядеть респектабельно. Пока он возится с пакетом, он не перестаёт благодарить меня. Я начинаю чувствовать себя неловко, будто не додал ему чего-то. Внезапно я вспоминаю, что в шкафу у меня лежит шляпа, явно лучше той, которую он носит. Я вынимаю её, примеряю, показывая, как вообще нужно носить шляпы. «Передний край нужно вывернуть вниз, вот так, и надвигать чуть набекрень, прикрывая один глаз, а тулью слегка вмять». Макс говорит, что шляпа мне очень идёт. Я начинаю жалеть, что предложил её ему. Теперь Макс примеряет шляпу, и, насколько я замечаю, без особенного энтузиазма. Он явно колеблется, стоит ли овчинка выделки. Это решает дело для меня. Я веду его в ванную комнату, напяливаю ему шляпу на один глаз и вминаю её эдак совсем по-пижонски. Я знаю, что Максу кажется, будто он выглядит в ней сутенёром или картёжником. Теперь я нахлобучиваю на него его собственный дурацкий жёсткий котелок, и он ему явно нравится больше. Тогда я начинаю расхваливать его котелок, как он в нём замечательно выглядит, а моя шляпа, мол, действительно ему не идёт. Пока он разглядывает себя в зеркале, я украдкой вытягиваю из пакета рубашку и парочку носовых платков, что дал ему, и засовываю их обратно в ящик с бельём. Затем веду его в продовольственную лавку на углу и прошу продавщицу завернуть вещи как следует. Макс даже не находит нужным поблагодарить её за это. Он говорит, что ничего с неё не станется, если разок сделать мне услугу, раз я её постоянный покупатель.

Мы доезжаем до площади святого Михаила и направляемся в сторону его отеля, что на улице Арфы. Наступили сумерки, стены домов отливают мягкой молочной белизной. У меня на душе мир. В этот час Париж действует на меня почти как музыка. Каждый следующий квартал разворачивается перед глазами неожиданно новым архитектурным ансамблем. Группы домов, видится мне, замерли в различных формах нотного письма: та в менуэте, эта в вальсе, а другие — в мазурке, ноктюрне. Мы входим в старейшую часть города: вот Святой Северин и узкие, крутящиеся улицы, знакомые ещё Леонардо да Винчи и Данте. Я пытаюсь объяснить Максу, в каком замечательном районе он живёт, какие благоговейные ассоциации возникают в памяти. Я рассказываю ему о его предшественниках Данте и да Винчи.

— И когда всё это было? — спрашивает он.

— Где-то в четырнадцатом веке.

— Так оно и есть. До того времени было плохо, и после тоже. Может быть, в четырнадцатом веке хорошо было жить, вот и всё.

И, если мне так нравится здесь жить, он готов поменяться со мной местами.

Мы взбираемся по лестнице на верхний этаж в его маленькую комнату. До третьего этажа ступеньки покрыты ковром, дальше они натёрты мастикой и изрядно скользки. На каждом этаже прибита эмалированная табличка, извещающая, что готовить и стирать в номерах воспрещается, а также стрелка, указывающая в направлении ватерклозета. Взбираясь по лестницам, вы можете заглядывать в окна соседнего отеля: стены сходятся так близко, что стоит протянуть в окно руку и вы можете пожать руку тамошнего обитателя.

Назад Дальше