– У пустынных скал? – спросил Папа. – В Чистилище?
Мы начали беседовать – о знакомых нам местах, о детстве, о музыке и звуках природы, таких как шум прибоя, свист ветра, пение птиц, и затронули великое множество тем, от политики до пчеловодства.
Я ушел около девяти, после того как несколько монахинь подали нам с Папой обед в его маленьком саду и мы сыграли в кегли. Помню, что мы ели: салат из помидоров, аругулы, латука и нескольких тонких ломтиков моцареллы, говяжий бульон с клецками, жареную рыбу, хлеб. Пили минеральную воду. Все было сервировано на маленьком деревянном столе, которому, наверное, было лет пятьсот, а фарфор и вся прочая утварь были такими непритязательными, словно мы сидели в каком-нибудь пансионе неподалеку от вокзала, обслуживающем в основном солдат, выходцев из Сицилии да африканских студентов по обмену.
Он был очень удивлен, даже изумлен, когда я спросил у него о его родителях. Растроганный, он сказал:
– За все эти годы никто ни разу не спрашивал меня об отце с матерью, а я, однако же, думаю о них каждый день. Почему вы спросили?
– Мне кажется, – сказал я ему, – что мысли ваши все время должны обращаться к прошлому – и что ваши воспоминания должны быть очень живыми.
– Так оно и есть, – сказал он, – но как вы об этом узнали?
– Ну, – продолжал я, опуская вилку, – в любовь между родителями и детьми Господь вкладывает Себя больше, чем во все остальное, включая все чудеса, что есть в природе. Это неоспоримое свидетельство Его присутствия на земле. Поскольку у вас нет собственных детей, вы должны обращаться к этой святой связи в воспоминаниях, глубоких и полных любви.
Пока я говорил, он, прикрыв глаза, кивал, как будто и вправду предавался воспоминаниям.
– Я сам так делаю, – сказал я. – Я люблю детей, но, пока у меня их нет, я часто обращаюсь мыслями вспять, ища в своей памяти следы отцовского водительства.
– Да, – сказал он. – Я часто бываю в сиротских приютах. Эти дети… они…
– Они разбивают вам сердце, – сказал я, – потому что они лишены родительской заботы и безответная их любовь вынуждена парить над бездной.
Вы, может быть, недоумеваете, как я могу столь быстро перескакивать от святого к мирскому в этом своем повествовании, но в жизни такое встречается сплошь и рядом. Одно постоянно сменяется другим. По сути, они, кажется, взаимозависимы, и память уносит меня, словно бы в некоем запланированном полете, из тихого садика в Ватикане, где мне довелось разделить трапезу с Папой, в огромный зал Центрального вокзала, в 5.06 вечера двадцатого августа 1918 года.
Был вторник, и было так жарко, что мужчины, спускаясь по лестницам в вестибюль, ослабляли узлы галстуков, а на высоких горизонтальных балках видны были голуби, обмахивавшиеся крыльями, как будто они только что побывали в птичьей купальне. Из туннелей внизу доносились свистки, в окна врывались потоки солнца, а мне было четырнадцать лет.
Я совершенно ничего не знал. Меня снедала страсть к юной Мэгги из нотного магазинчика, которую я ни разу не поцеловал, ни разу не обнял. Гадаю, жива ли она до сих пор, и гадаю, гадает ли она, жив ли до сих пор я. Может, и да.
В тот час главной моей мыслью было то, что мне, возможно, удастся вечером поплавать в Гудзоне, прежде чем пойти домой, потому что на ужин у нас был копченый цыпленок и салат. Ужин без всякого ущерба мог и подождать. Я купил вечернюю газету, напился из фонтанчика и направился к своему поезду. Поверхность бетонного спуска, который выводил к поездам, была усыпана битым стеклом, и, как это часто бывает в Нью-Йорке, мостовая искрилась, как в волшебной сказке.
Хотя я не смог бы сказать вам не глядя, во что я сейчас одет, и никогда не могу припомнить, что я ел на обед, который окончился пять минут назад, и закрыл ли входную дверь или свой сейф, я могу точно сказать, что было на мне было надето тогда.
Соломенная шляпа. Тем летом все носили соломенные шляпы. Все и каждый, за исключением, разумеется, женщин. Тех можно было увидеть на утренних поездах, когда они отправлялись за покупками или в гости, но обычно они возвращались часа в три дня, чтобы успеть сходить на рынок и приготовить ужин.
Ближе к вечеру поезда становились мужскими клубами. Спиртное лилось галлонами. В карты играли на столах и на досках, уложенных на колени, разговоры обычно ограничивались семью глобальными темами: рыбалкой, деньгами, войной, политикой, автомобилями, женщинами и столярничеством. Если бы не тот факт, что мы мчались со скоростью сорок миль в час и никому вокруг не стригли волос, можно было бы принять это за битком набитую парикмахерскую.
Синий габардиновый костюм. Это был первый мой костюм. До тех пор я обходился бриджами, но посыльные у Стиллмана и Чейза носили костюмы. Им не полагалось быть мальчишками, но, хотя я, несомненно, был именно мальчишкой, меня можно было принять за молодого человека, потому что для своего возраста я был довольно высок. В поезде я всегда садился у окна с той стороны, откуда видна была река, и проводил этот час, углубившись в созерцание пейзажей или чтение вечерней газеты. Таким образом я избавлялся от необходимости разговаривать и мог притворяться старше, чем был.
В июле солнце светило слишком сильно, отбрасывая тени в сторону реки, но к августу уже можно было смотреть в окно. В тот вечер оно было открыто, и в него, по мере того как поезд двигался на север, задувал бриз. То был теплый бриз, но это было намного лучше спертого воздуха Манхэттена.
Мужчина, сидевший справа от меня, опрокинул два скотча с содовой, попытался читать военные новости, но вскоре мертвецки уснул. Кондуктор разбудил его как раз перед прибытием в Тэрритаун, и там он сошел, оставив мне приз в виде пустого сиденья. Я положил правую руку на его плетенку, а левую ногу закинул на подоконник и, пока поезд, извиваясь, подтягивался к Оссинингу, стал потихоньку насвистывать себе под нос. Хоть я и был обладателем по меньшей мере двух дюжин экземпляров песенки «Янки Дудль денди», но, глядя на мили открытой взору воды, на голубовато-серые холмы, видневшиеся за нею, и на цапель, выписывающих круги в жарком вечернем небе или изящно вышагивающих по болоту, я насвистывал баховский Третий Бранденбургский.
А потом на пустое место рядом со мной уселся этот бельгиец.
– А ну, тихо, – приказал он. – Опусти ногу и заткнись.
Голос у него был напряжен и полон необъяснимой ненависти. Я привык к тому, что меня могут внезапно швырнуть на землю, что к горлу моему могут приставить нож. Мне известно было, что делать в таких случаях, но я не имел ни малейшего представления, как вести себя, сталкиваясь с беспричинной ненавистью.
Я узнал, что он был бельгийцем, лишь после того, как все было кончено, хотя по его акценту и одежде сразу же понял, что он иностранец. Ростом он был около ста девяноста трех сантиметров. Впрочем, не около, точно, а весил при вскрытии восемьдесят девять килограммов. Был он двадцатисемилетним блондином в отличной спортивной форме. А на носу у него красовались очки в оловянной оправе.
Я был ниже его сантиметров на тридцать, а весил пятьдесят с небольшим килограммов. К повадкам задир мне было не привыкать. Всех мальчишек задирают парни постарше. Я бы проглотил свою гордость, убрал бы ногу с подоконника и перестал свистеть, если бы не одно обстоятельство.
В руках у него была чашка исходящего паром горячего кофе. Летом в поездах никто и никогда не пил горячего кофе. Я и по сей день не знаю, где он его раздобыл. Полиции и суду тоже не удалось это выяснить. Довольно нелепое предположение детективов состояло в том, что кто-то вручил ему эту чашку с платформы в Тэрритауне.
Я пытался быть вежливым. Даже подавлял позывы отодвинуться подальше, скорчиться, сжаться. Но через пять минут я уже ничего не мог поделать. Проклятая вонь вызвала во мне сильнейшее омерзение, затмившее все остальные чувства. Я вскочил, пошатнулся, рыгнул и бросился в проход. При этом я расплескал его кофе. Какая-то его доля изгадила мой костюм, приведя к еще более сильным позывам на рвоту и заставив меня брести, пошатываясь, прочь в таком ужасе, словно в поясницу мне вцепился тарантул, но большая часть жидкости пролилась прямо на ширинку бельгийцу.
Это был крутой кипяток. Летние костюмы тогда, как и теперь, шили из очень легкого материала. Он завопил (вы не сможете представить, как громко можно орать, если только вам не поливали пах крутым кипятком), рывком расстегнул свою ширинку – как я понимаю, чтобы обеспечить туда доступ прохладного воздуха, – и стал отчаянно обмахивать ошпаренную область обеими руками, не прекращая вопить:
– А-а-а! А-а-а-а! А-а-а-а-а-а!
Это вызвало веселье среди других пассажиров. Честно говоря, это довело их до истерики. И когда бельгиец, все еще вопя и обмахиваясь, поднялся, намереваясь погнаться за мной, кто-то запел, и все подхватили: «Долог путь до Типперери, далеко цдги».
– Долог путь до Типперери, далеко идти! – пели они, пока я бежал по проходу, охваченный наполовину неконтролируемым смехом, наполовину – невыразимым ужасом. А когда я достиг тамбура, то услышал, как кто-то крикнул:
– А ну-ка, догони!
Боже мой, думал я, он же меня изобьет, сотрет меня в порошок. Может и убить – случайно или преднамеренно. Вряд ли была какая-то разница – во всяком случае, для меня. Воспользоваться пушкой? «Нет, нет, нет! – сказал я себе. – Если я убью его, меня казнят!»
Мне надо было найти кондуктора. Но кондукторы уже проверили все билеты. Я знал, что они, в душных черных костюмах, похожие на миссионеров, направляющихся в Конго, были в хвосте поезда и возились с книгами, документами и деньгами, подсчитывая выручку и складывая в стопки билеты.
Чем дальше я продвигался, тем более пустынными представлялись вагоны. Мне удалось немного вырваться вперед, когда бельгиец остановился, чтобы застегнуть ширинку, хотя к этому времени вокруг уже никого не было. Когда я покидал вагон, через который только что промчался, слышно было, как открывается дверь в другом конце.
Бегал он быстрее, чем я. И с гораздо большей легкостью распахивал тяжелые двери. Он очень быстро меня нагонял, почти уже нависал надо мной. Поезд пронесся мимо Скарборо. Я понимал, что смогу ускользнуть, если удастся продержаться до Оссининга. Но если поезд сделает не предусмотренную расписанием остановку у Синг-Синга, как это часто бывало, бельгиец меня наверняка убьет.
Естественно, поезд начал замедлять ход, чтобы остановиться у Синг-Синга. Именно там и зимой и летом осужденные узники покидали вагоны, вступая в серую обитель каменных стен, круто вздымавшихся с обеих сторон путей.
Не зная, что к чему, можно было бы подумать, что я спасен. Даже если никто не встречал группу, выходящую у Синг-Синга, пассажира, спускающегося там на землю, по определению должны были сопровождать служители закона. Мне надо было только выбраться наружу и броситься к ним.
Но составы были длинными, по четырнадцать, шестнадцать, восемнадцать вагонов. Если бы тюремная команда находилась в хвосте, то я был бы едва ли не в Оссининге, слишком далеко, чтобы меня могли заметить. Единственным моим спасением было добраться до машинистов или исчезнуть в закоулках города, которые я знал так же хорошо, как знает свою нору крыса.
Однако эти мои надежды пошли прахом, когда я обнаружил, что очередной вагон, в который я собирался ворваться, заперт. До паровоза остались три вагона, а я больше не мог продвигаться. Обернувшись, я увидел, что бельгиец открывает дверь вагона, через который я только что пробежал.
Открыв дверь тамбура, я шагнул ему навстречу. Он остановился. Даже в самом разгаре гнева осторожность его не покинула, и то, что казалось отважным и необъяснимым ходом с моей стороны, заставило его застыть. Хотя, пожалуй, мне не следовало преждевременно употреблять это слово.
Но я не строил из себя героя, и он убедился в этом, увидев, как отчаянно дергаю я ручку туалетной двери.
Двери были стальными, у них были замки. И в этой первой своей смертельной схватке я рассматривал туалетный отсек в качестве цитадели. И в этой первой своей смертельной схватке я непроизвольно запел, и песня – ничего не мог с этим поделать – звучала так: «Янки Дудль денди, Янки Дудль – в бой!»
Замок туалета был крепко-накрепко заперт. Во всех уголках земли существует дух, запирающий двери туалетов в поездах и городских парках, и даже тогда он существовал. Я снова бросился в тамбур и попытался открыть наружную дверь, но отчаяние мое было таково, что я вмял ее в платформу на шарнирах, закрывавшую ступеньки, и они, то есть дверь и платформа, сцепились, образовав угловой барьер.
Пока я пытался их разъединить, появился бельгиец. Я отпрянул. Даже имей я время на объяснения, мне не стоило себя утруждать: в глазах его было начертано убийство.
– Ты облил меня кофе! – крикнул я с возмущением.
При этой очевидной насмешке он выкатил глаза и оскалил зубы. Я подумал, что надо вытащить кольт и застрелить его, но даже вообразить это было слишком ужасно, – ужаснее, как я обнаружил, предчувствия собственных синяков. К этому решающему моменту я пересмотрел свои оценки и надеялся, что он собирается лишь проучить меня, но не убивать.
Я вжался в угол и прикрыл лицо руками. Поезд снова начинал двигаться. Бельгиец ухватил меня за лацканы и принялся колотить моей головой по стальной перегородке. Именно тогда, несмотря на весь угар драки, до меня дошло, что моя оценка была неверной, что любая надежда тщетна. Чем больше он колотил меня головой по металлу, тем сильнее багровело его лицо, крепче сжимались кулаки и яростнее звучала непонятная ругань.
Я попытался достать пушку. С тем же успехом я мог бы попытаться спеть бельгийцу колыбельную. Пушка была в стилл-манчейзовском мешке, благородно постукивая о перегородку через полсекунды после моей головы. Пистолет мой, подумал я, насмехается надо мной, пока я умираю.
Я гадал, сколько сотрясений мозга я успел получить, а потом явилась тошнотворная мысль о том, что череп мой в конце концов расколется и весь мозг будет размазан по стенке. Я раскаивался, что не застрелил бельгийца. Пытался что-то сказать. Ничего не получалось.
А потом последовал один из тех малых даров Господа, что орошают землю наподобие туманного дождя. Поезд наехал на какую-то выпуклость, на что-то вроде препятствия или неровности. Выпивка, должно быть, повсюду расплескалась, и многие руки, занятые джином и покером, взметнулись в воздух, как петухи.
Похоже, что какой-то малолетний правонарушитель из Оссининга положил на рельс то ли железнодорожный костыль, то ли булыжник. Дверь и платформа на шарнирах разъединились, издав звук, как от взрыва, и в тамбур хлынул воздух.
Бельгиец на мгновение замешкался, обернувшись посмотреть, что такое он только что слышал. Это мгновение было долгим-долгим, и прошло оно перед моими глазами так, словно жизнь остановилась и я созерцал ее откуда-то издалека, явственно чувствуя, как воспринимаю вопрос, заданный неким чудесным высшим присутствием.
Что ты выбираешь, жизнь или смерть?
Страх мой исчез. Окутываемый туманом, страха я больше не осознавал – один только этот простой вопрос.
– Жизнь! – сказал я из самой глубины своей грудной клетки, с таким напором, с каким никогда не произносил ни единого слова, ни раньше, ни позже.
И слово это было не просто прекрасным, оно было наэлектризовано, наполнено звуком и светом, у него была история, оно улыбалось, оно было подобно величайшему вздоху величайшего органа в величайшем соборе, и даже такое сравнение, если еще раз вслушаться в звучание этих слов, показалось недостаточным.
Глаза сужаются, когда принимаешь удары, и расширяются, когда сам их наносишь. Всего лишь то, что я открыл глаза, послужило вызовом силы, которая призвала другие силы, а затем все они взорвались, вложенные в одно-единственное движение. Зарычав, как какой-нибудь зверь из саванны, я сравнялся с бельгийцем ростом, поднял его на воздух и с необъяснимой мощью вышвырнул через дверной проем наружу.
Поскольку движущееся тело имеет тенденцию оставаться в движении, а на пути у него ничего не было, он выплыл из поезда, как астронавт, выдуваемый из шлюзовой камеры. Когда он летел спиной вперед, лицо его выражало веселье. Он еще не вполне успел синтезировать мысль – или, по крайней мере, она не успела проделать свой путь к его лицевым мышцам. Будь у него время, он, возможно, захотел бы подумать вот о чем: «Как он это устроил?» Ибо я и в самом деле поднял его на воздух.
Он был одним из тех, кто всегда изнурен, бледен, напряжен и неудачлив (у адвокатских контор на этот случай есть определения и пожестче). Мне такие встречаются всю жизнь. Что-то серое, присутствующее в их душах, отталкивает от них все милое и яркое, все то, что в противном случае они могли бы брать из воздуха, как фрукты, – протяни только руку. Если они отправятся на Гавайи, там пойдет снег. Если они затеют сенокос, хлынет ливень. Если им придется участвовать в сражении, это произойдет на стыке четырех сегментов карты.
Да, но он был не просто невезуч – он был невезуч до предела. Платформу в Оссининге перестраивали, и дело было в самом разгаре. Часть ее разломали, и обломки попросту свалили к югу от станции, ближе к Синг-Сингу. Возможно, благословенный правонарушитель раздобыл свою волшебную сталь или священный булыжник как раз на этой свалке, не знаю.
Что я знаю, – причем чисто ретроспективно, хотя обвинитель зашел так далеко, что предположил, будто я это подстроил, – так это то, что часть металлической ограды была выкорчевана и брошена поверх всей кучи. Это был ряд стальных копий, утопленных в бетон, и теперь они торчали под исключительно воинственным углом в 45 градусов. На каком-то отрезке истории ограды, должно быть, делали из настоящих копий.