Что я делал? Я любил эту женщину каждой клеточкой своего тела и всеми фибрами души.
– Дальше, вероятно, вы спросите, не итальянка ли я.
– Нет. Я просто поинтересовался, не являетесь ли вы целым неизвестным народом.
…Я сидел, откинувшись на стуле, и чувствовал себя так, словно вдохнул веселящего газа. На табльдоте, под окнами с видом на снежные покровы сервировали легкий ужин. В камине полыхал огонь, и, разумеется, он полыхал во мне – с той поры, как я увидел Констанцию.
Чтобы добраться от станции к месту проведения конференции, надо было вызвать запряженные лошадьми сани – они появились в лунном свете, позвякивая колокольчиками. Трудно себе представить, что ради автомобилей, носящихся вокруг, как обезумевшие тараканы, мы отказались от неподражаемой красоты лошадиных упряжек, мчащих сани по снежному насту.
Поскольку мне пришлось остановиться в бостонском филиале, я прибыл на последнем поезде. Моей секретарше сообщили, что ко времени моего прибытия сани будут заняты перевозкой сена и мне придется идти от станции пешком. Расстояние там было около пяти миль, так что я переоделся в свою парку и зимние брюки, а все остальное понес с собой в рюкзаке.
Какое же это было наслаждение – шагать в свете полной луны, при десятиградусном морозце и дышать чистейшим воздухом, без единого намека на загрязненность! Мне было сорок два года, я пережил войну и готов был снова влюбиться. Мисс Маевска, муж ее и дети – все умерли. Я чувствовал, что обязан ей своим счастьем и что в своих детях смогу увидеть ее, погибших. Чувства мои были смешанными, но я решил, что при любой возможности буду искать святое и прекрасное; что ради нее, равно как ради всех остальных, я обязан любить ту, что попадется мне на пути, по-настоящему, до предела. И мне, думаю, это удалось, ибо я никогда не опускался до того, чтобы рассчитывать на тусклый отблеск счастья.
Прибыв на конференцию как раз вовремя, я втащил свой рюкзак в номер и положил его в угол. Даже до того, как я увидел Констанцию, лицо мое разрумянилось от мороза и я, возможно, выглядел намного моложе своих лет, отдохнувший и счастливый после ходьбы.
По не зависящим от меня обстоятельствам меня миновали многие признаки среднего возраста. Демобилизован я был всего лишь полтора года и сохранял привычную для летчика выправку – она даже улучшилась благодаря трехчасовой зарядке, послеполуденной дремоте и ежедневной десятимильной ходьбе на Уолл-стрит и обратно (собственно, на Брод-стрит). К тому же, как вам известно, я не пью кофе (вычтите двадцать лет).
Все это я говорю к тому, что они приняли меня за студента. Когда я вошел, мне вручили мой беджик, и, поскольку на мне не было очков, я пришпилил его, не заметив, что на нем значилось: «СТУДЕНТ-НАБЛЮДАТЕЛЬ, УОБАШ-КОЛЛЕДЖ». Я совершенно об этом не подозревал, пока на следующий день, после того как столь многое произошло, Констанция не спросила, не следует ли ей поступить в Уобаш-колледж.
– Зачем? – спросил я.
– Чтобы учиться вместе с тобой, – ответила она.
– Очень мило с твоей стороны, – сказал я, полагая, что, возможно, Уобаш-колледж и Уолл-стрит находятся по соседству, – только я живу за городом.
– Так ты не живешь в кампусе?
Я только посмеялся.
– А вот многие – да.
– Многие – да? Что?
– Живут в кампусе. Разве нет?
– Каком кампусе?
– Уобаш-колледока.
Я был озадачен.
– О чем таком, Констанция, ты толкуешь? Я что-то не понимаю.
– Многие студенты Уобаш – колледжа живут в Уобаш-кампусе, так или нет?
– Звучит разумно, – сказал я.
– Но ты живешь где-то в другом месте?
– Разумеется, – сказал я недоуменно.
– Почему?
– Почему – что?
– Почему ты не живешь в кампусе?
– В кампусе Уобаш-колледжа?
– Да.
– С какой стати мне там жить?
– Ну а где он хотя бы находится? – спросила она, несколько раздраженно.
– Не знаю.
– Не знаешь?
– Нет.
– Похоже, на почетную доску колледжа ты не попадешь, – сказала она.
Так же думали и все профессора из Гарвардского, Йельского, Колумбийского и Уортонского университетов. Вот почему они игнорировали меня – или пытались так делать, – когда бы я ни вступал в разговор.
Я не понимал этого, что и стало причиной разразившегося вскоре острейшего конфликта. Участник слева от меня сидел как на иголках. Он был явно несчастлив почти от всего, что уже прозвучало на конференции, и зол на все, чему оставалось там прозвучать. В самом начале дискуссии он сделал заявление, которое, на мой взгляд, не имело под собой решительно никаких оснований. Он пытался протолкнуть некое академическое предположение, полностью шедшее вразрез с реальностью, в которой народы действовали в рамках системы международных взаимоотношений. Слова его несколько раз меня задели – достаточное, по крайней мере, число раз, чтобы я позволил себе высказать свое мнение. Я вступил в полемику вежливым, обходительным образом, какой преобладает на ученых семинарах или на самурайских судах чести.
И когда я закончил, он посмотрел на меня и, видимо, прочел надпись на моем бедже.
– Это полная чушь, – заявил он. – Вы совершенно не владеете вопросом.
Я был шокирован. Не прошло и двух месяцев после того, как я беседовал с Гарри Трумэном, и, хотя говорили мы совершенно откровенно и не всегда соглашались, президент не выказывал ни малейшего признака высокомерия какого бы то ни было рода. Из Овального кабинета я вышел, унося с собой восхищение президентом, которое только усиливалось с появлением каждого из его преемников.
Что это за профессор такой, что побивает меня, словно королева шестерку? Я взглянул на его бедж. Айгор Джагуар. Профессор экономики, Гарвардский университет. Что ж, акцент у него и в самом деле был необычным.
Когда он завершил изложение небольшой диссертации о красоте и всеобъемлющей пророческой способности теоремы Джагуара, я стал ему возражать, выстраивая свои аргументы так тщательно и убедительно, как только мог, ибо, в конце концов, мне был брошен вызов.
Покровительственно улыбаясь, он сказал:
– Ладно, двоечник, вы свою чушь высказали, и с нас довольно. Со всеми вашими комментариями до конца заседания покончено.
Вместо того чтобы стушеваться, пробормотав: «Прошу прощения» – или что-нибудь в этом роде, я рассмеялся. Я был полностью сформировавшимся, взрослым человеком, успевшим кое-что повидать на этом свете, и никто никогда не говорил со мной таким образом. Я взглянул на присутствовавших экономистов, ища подтверждения, что мистер Джагуар превысил свои полномочия, но сочувствия не нашел. Выражения их лиц позволяли предположить, что они склонны возложить на меня вину в инспирации бестактной выходки Джагуара, к тому же, увы, мой смех они истолковали как нервный.
Заговорил кто-то еще, переменив тему. А потом кто-то еще, и еще кто-то. Я, хоть и был уязвлен, готов был забыть об инциденте и продолжать вести себя дипломатично. Под конец обсуждения значения Бреттон-Вудской конференции, проходившей совсем рядом, я задал вопрос. Сказал примерно вот что:
– Я не в курсе, а какова законодательная основа, на которой базируются ее решения?
Джагуар промолчал, но кто-то другой – в манере, указывающей (по причине, которой я не в состоянии был распознать) на слабо тлеющую ненависть, – сказал:
– Коль скоро вы достаточно образованны, чтобы присутствовать на этом семинаре, в наши обязанности не входит разъяснять вам подобные вещи.
Мне показалось, что я то ли сплю, то ли спятил, и агрессивность моя начала возрастать. Я ощутил ту же ярость, что в один ужасный день вспыхнула во мне в Бруклине – когда я убил вторую из своих жертв и был за это не только не наказан, но более или менее вознагражден.
Иногда поднимающийся во мне гнев наводит меня на мысль, что я прирожденный боец – подайте мне булаву! Но я сумел подавить свой порыв. Решил, что взрываться мне не подобает. Ответил я, однако же, очень жестко.
– У меня не было возможности проследить за той конференцией, – сказал я, – и если вы не способны или не желаете мне ответить, то не потому, что вопрос мой в каком-либо отношении безоснователен. Напротив, он в высшей степени обоснован.
Приглушенный говорок. А потом все стихло. А потом, тоном, который так и сочился презрением, кто-то сказал:
– Мы здесь рассчитываем на определенный уровень компетентности. Бретгон-Вудская конференция проводилась всего два года назад. Где же вы изволили быть, если вам о ней ничего не известно?
Ну вот. Я этого дождался. Как обычно, у меня заслезился глаз. Не знаю, что они об этом подумали, но когда меня припирают к стенке, я вспоминаю все, что люблю, все, что всегда меня трогает. Я проливаю одну-единственную слезу, и после этого я готов.
Сузив глаза, я сказал, не столько с гневом, сколько с чувством собственного достоинства:
Сузив глаза, я сказал, не столько с гневом, сколько с чувством собственного достоинства:
– Я, мать вашу, в ту пору Берлин бомбил!
Это заставило заткнуться всех, кроме Джагуара.
– Если бы вас тогда сбили, вы бы сейчас не позорили свой Уобаш-колледж, – сказал он, улыбаясь и даже не подозревая, что находится в смертельной опасности.
В то мгновение я не сдетонировал. Я всегда оставляю за собой право самому определять время своих детонаций.
– Меня сбивали, – сказал я ему, – дважды.
– Жаль, что такому кретину удалось выжить! – заорал он.
Я был настолько взбешен, что оцепенел. Проходили секунды, потом, пожалуй, миновала минута. Кто-то стал что-то говорить, как будто семинар мог продолжаться, но, окутанный красным туманом, я поднялся со стула, и мой взгляд стал медленно обращаться к Джагуару. По мере того как тянулось время, я слышал, как голос докладчика затихает. А потом, когда я уставился на Джагуара, воцарилась мертвая тишина.
Краем глаза я приметил табльдот. Движимый памятью о близких мне людях, отдавших свои жизни, я обратился к Джагуару, тихо, почти неслышно, каким-то хриплым шепотом:
– Вы голодны? Видно, что голодны, но вы не вставайте, я вас обслужу.
То, что я проделал вслед за этим, совершается редко, потому что люди научились подавлять свои эмоции. Но кофе служит для меня оправданием первобытной ярости. Также, как и защита невинных, а к невинным я отношу и тех, кто не может двигаться, не может говорить, не может поведать о своих желаниях, и тех, кто ушел и уже не вернется, так что любим мы их чистой, безответной любовью.
Среди них – и мой кузен Роберт. Я едва его знал. Когда мы были малыми детьми, то играли вместе на семейных сборах, а во время церковной службы испытывали одинаковое отвращение и содрогались с одной и той же частотой. Мы были слишком малы, чтобы осознавать степень своего родства. Мы даже не понимали, что похожи друг на друга.
Однажды, на одном из бесчисленных семейных сборов, когда женщины стучали каблучками кожаных туфелек, а в комнатах было слишком жарко, мы с ним улизнули в подвал и попытались разобрать на части холодильник. А в другой раз, в День благодарения, когда стоял необычайный холод, мы убежали на окаймленное камышом озеро и под знобящим ветром долгие часы катались там на коньках.
Он погиб в своем В-25. Это было такое оружие, с помощью которого американцы убивали американцев, один из наихудших и самых опасных самолетов, когда-либо выпускавшихся в мире. Гроб с крылышками. Треть из них была потеряна во время учебных полетов, так что можете себе представить, как вели они себя в бою.
Вы полагаете, летчики об этом не знали? Очень даже знали. И семьи их знали. Я отчетливо помню черно-белую фотографию восемь на десять, где были запечатлены мой дядя, моя тетя, Роберт и его младшая сестра. Моя бабушка тоже там была, и еще одна женщина, вероятно, сестра матери Роберта.
Они стоят перед Робертовым В-25 на аэродроме в Южной Калифорнии, глядя в камеру так, словно смотрят в лицо смерти. Он единственный там улыбается, хотя знал так же, как и они, если не лучше, каковы его шансы. Каким же отважным был он парнем, чтобы встречаться лицом к лицу с бессмысленной смертью еще на взлетной полосе!
Я шагнул и левой рукой ухватил Джагуара за лацканы, впиваясь в них пальцами, словно тисками. Он тупо вцепился обеими руками в мое левое предплечье. Тогда я поддернул его к себе и, как бы замахиваясь мечом, занес правую ладонь на уровень своего левого уха, после чего тут же рубанул его по лицу.
Поскольку его, видимо, никогда в жизни не били, он повел себя так, словно его убивают. Но мой удар имел своей целью только развернуть его, после чего он сделал именно то, чего я добивался. Он повалился ничком поперек стола. Я снова воспользовался своей левой как рычагом и внезапным движением, которому было невозможно противостоять, ухватил его сзади за ремень.
Я всегда был очень сильным, а в то время находился в превосходной форме. Так что мне не составило труда взять его за ремень и за шкирку, оторвать от земли и понести, словно он лицом вниз лежал на носилках. В зале воцарилась тишина, у всех открылись рты, а некоторые, как мне показалось, перестали дышать, оказавшись будто в безвоздушном пространстве.
Начали мы с дальнего края табльдота.
– А вот и ростбиф, – сказал я.
Ростбиф был нарезан, и под красными лампами это выглядело как деталь полотна Иеронима Босха.
– Вы ведь не вегетарианец? – спросил я, тыча его головою в мясо.
Он по-прежнему издавал какие-то звуки, так что я знал: сердечного приступа с ним не случилось.
– Что это вам больше напоминает, – спрашивал я, яростно раскачивая его в воздухе, пока с лица его не отлепился кусок ростбифа, – гольф или бейсбол?
Его протестующие вопли показывали, что гордыня его ущемлена куда больше, чем тело, а поэтому я сказал:
– Что-что? Плохо слышу. Бейсбол? Правильный ответ. В награду – море картофельного салата.
Когда его голова вынырнула из салата, он был похож на Санта-Клауса.
– Мой кузен Роберт! – проорал я ему. – Тот, что грохнулся на своем «В двадцать пять», и поступить никуда не успел, и выучиться ничему не смог! Для тебя он вообще не в счет? Ты о нем не подумал?
Я был в том же состоянии, в каком оказываются хрупкие матери, когда они способны приподнять рухнувшие ворота, чтобы высвободить из-под них своих детей. Я мог так стиснуть его, что он в тот же миг испустил бы дух.
– Но теперь тебе придется о нем подумать. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты окажешься на людях. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты посмотришь на тарелку со жратвой. Тебе придется вспоминать о нем, когда ты завидишь самолет. Клянись! – срываясь на визг, крикнул я, встряхивая его так же, как терьер встряхивает крысу. – Клянись!
Не издай он после этого каких-то нечленораздельных звуков, в которых безошибочно распознавалась покорность, я бы его убил.
– Говори: «Роберт, спасибо тебе, что ты спас меня ценой своей жизни, разбившись на вшивом “В-двадцать пять”». Говори!
И он сказал.
Я его отпустил. Он ошалело уставился куда-то вдаль, а я тем временем взял свой рюкзак и вышел на морозный воздух, дрожа от горя. И горевал я, что погиб Роберт, а не я. И еще из-за того, что на семейных сборах, и на пруду, и в те редкие моменты, когда мы бывали наедине, я это предчувствовал. Даже тогда я знал, хотя и не понимал, каким образом, что мне суждено выжить, а ему – нет. Я был сообразительнее. Я был удачливее.
Таким уж я был создан, а вот он от природы был мягче, он был немного неловок и куда как неувереннее в себе, нежели я. Но был он намного лучше, намного скромнее, – и он погиб вместо меня. Правда здесь в том, что на его месте должен был быть я, но я ничего не мог поделать с этой правдой. И никогда не смогу.
Я часто о нем думаю. Понимаете, все краски вверху были другими, и воздух там был другим. Половину времени, проведенного в полете, казалось, что ты спишь. Силы, которые играют тобой: ослепительный свет, притяжение, меняющееся при разворотах или пикировании, холод, чрезмерная разреженность воздуха, затрудняющая дыхание, – таковы, что ты все время чувствуешь близость к вратам смерти, и в один момент можно просто, слишком просто оказаться по ту их сторону. Я падал, пронзая небо, и руки мои, когда я входил в штопор, растягивались в стороны центробежною силой, и вслед за шаром оранжевого пламени прокатывался громовой раскат, а потом только ремни и пряжки на моем комбинезоне свистели, обдуваемые стремительно крепнущим ветром…
Хотя все, что я сделал на конференции, никак не могло отразиться на моей карьере (репутация моя и без того была подмочена), я чувствовал некое смутное беспокойство по поводу своего поведения. Тем не менее моя несдержанность сослужила мне добрую службу, ибо когда я спустился с темной сосновой веранды и ступил на залитую лунным светом промерзшую дорогу, то сзади послышались легкие шаги.
Из тьмы появилась Констанция, и двигалась она так грациозно, что я сразу же утешился, а когда она подошла ко мне, то едва не ослеп от нахлынувших чувств. Впрочем, помню, что чувства мои в то время отличались необыкновенной нежностью и это создавало определенную дистанцию между нами. Мне хотелось заключить ее в объятья, не торопя событий, так что мы держались особняком.
Хоть я и был тогда средних лет, наши с ней отношения имели характер платонического влечения друг к другу, того самого, которое так часто доводится испытывать подросткам, но, как выяснилось, я оказался в то же время способен оценить и реальные факты жизни.
Этот процесс продолжается по сей день, и ныне, когда мне восемьдесят, я вполне довольствуюсь столь малым, что прежде даже и внимания бы на это не обратил. Теперь я вижу намного глубже, и мое удовлетворение все меньшим и меньшим угрожающе возрастает, и я боюсь, что недолго уже осталось до того момента, когда я достигну окончания жизни, где буду довольствоваться абсолютно ничем.