Так или иначе, мы были лучше, и я не вполне понимаю, в чем здесь причина. Люфтваффе располагал огромным множеством самолетов, большинство из которых были построены очень умело и хитроумно. Может, в этом все дело. Они выглядели угрожающими и жестокими, в то время как наши воздушные корабли казались совершенно непритязательными. На вид они были даже неуместными на войне. Но изящные «спитфайры» и Р-51, у которых и вооружения-то не было видно, вступали в бой со вселяющими ужас варварскими немецкими машинами, ощетиненными пулеметами и антеннами, и пронзали воздух, как молнии, чтобы, сокрушив противника, самим воцариться в небе.
Хотя я вылетал в патруль чуть ли не каждый день и мне часто приходилось сражаться не на жизнь, а на смерть, месяцы, проведенные в Монастире, сопровождались размышлениями, спокойнее и безмятежнее которых я не припомню во всей своей жизни.
Я жил один в легкой палатке с откидным пологом. Поднимаясь перед рассветом, я умывался, одевался и являлся на десятиминутное совещание, состоявшее из доклада о превалирующих ветрах, дующих наверху, и распределения секторов патрулирования: какой именно тебе достанется сектор, никогда не имело особого значения. Изредка мы сопровождали бомбардировщики над Сицилией, но в основном наша работа состояла в обеспечении превосходства в воздухе, что означало многие часы одиночных полетов, порой приводивших к смертельным схваткам.
Я возвращался на аэродром к полудню. После доклада и разговора с механиками съедал свой обед. Затем отправлялся в палатку и лежал там на койке, неподвижный, измотанный и подавленный. Отдохнув, приступал к упражнениям, которые позволяли мне поддерживать форму.
Я пробегал шесть миль по кромке летного поля. Делал гимнастические упражнения, поднимал тяжести и заплывал в море на милю. Оказываясь в приливных волнах, вы все время перекатываетесь с одной лоснящейся волны на другую, но такое трудное передвижение сообщает вам ловкость и делает вас частью морской стихии. Вас не тревожат гребни пены или внезапные глубокие погружения, и вы учитесь двигаться и дышать, как дельфин.
После этих занятий я разводил костер и кипятил воду для бритья, на которое у меня не хватало времени утром. Сначала я согревал воду на огне походной кухни, но горшок пачкался из-за того, что в него попадал жир. Потом обнаружил, что лучше заниматься этим ближе к вечеру, после часа, проведенного в море. Вода всегда казалась восхитительно сладостной, а то, что она была горячей, представлялось настоящим чудом.
Когда я возвращался со спокойной прогулки в роще неимоверно высоких финиковых пальм, где безмятежно шагал среди их рядов, внимая вечернему бризу, дующему высоко вверху, среди похожих на жалюзи ветвей, меня звали на ужин – это был единственный час, который я проводил в обществе сослуживцев.
Наша авиабригада была сгруппирована на трех базах, и в Монастире располагались четыре эскадрильи, в каждой из которых было по двадцать четыре истребителя. Имелись также бомбардировщики, разведчики и транспортные самолеты. Каждая эскадрилья подразделялась на четыре звена, а в каждом звене было по два подзвена из трех самолетов. Маленькие палаточные поселения усеивали огромную площадь. В сумерках по всей равнине рассыпались искры костров, как оно, вне сомнения, было во время всех войн с самого сотворения света.
Двумя другими летчиками в моем подзвене были вчерашние подростки, Малькольм Грей и Эдди Понд. Малькольм был недотепой из Йеля, которому так и не удалось вырасти, поскольку он был сбит в небе над Дармштадтом, и горевали по нему только его родители. Они любили его с младенчества и понимали, что со временем он, вероятно, хоть немного наберется ума. К тому же вы ведь любите своего ребенка даже больше, если он недотепа, потому что мучаетесь из-за него. Кто знает, может, его отец тоже был недотепой – и думал, что лучше Малькольма на всем свете нет.
Проблема Малькольма, насколько я понимал, заключалась в том, что из-за своей учебы в Йеле он в самом деле считал себя лучше всех остальных.
– Йель – это, знаешь ли, несерьезно, – бывало, говаривал я ему.
– В самом деле? – отвечал он. – А вы где учились?
– В Калифорнийском университете, в Сарсуэле, – мог я ответить.
– А что это? – спрашивал он тогда, ослепляя меня своей коннектикутской улыбкой, в которой все зубы представали нераздельным целым. – Танцевальная школа для мексиканских раввинов?
Он находил это очень смешным, да и я, если честно, тоже, особенно учитывая его манеру разговаривать.
Немцы сбили его, когда он выполнял дневной рейд. Мне рассказали, что он не выбросился с парашютом, что его самолет несся вниз, размахивая крыльями, как горящая мельница, пока не развалился на части.
Эдди Понд, напротив, прошел через всю войну и после стал работать страховым агентом. Я наткнулся на него как-то раз на Центральном вокзале, в ноябре 1951 года. Он приехал, чтобы посмотреть футбольный матч, и шел по вестибюлю с пивом в руке. Кажется, он стеснялся этого пива, но деть его было некуда, и он держал его, но не пил. Мы на пяток минут остановились у окна справочной, чтобы поговорить о Тунисе. Затем он отправился на матч, а я поехал домой и никогда его больше не видел.
Втроем мы каждый вечер встречались за ужином на маленьком песчаном участке рядом с нашими палатками. У нас был повар-тунисец, который добывал нам рыбу, молодую баранину, козлятину, птицу, овощи и фрукты. Фрукты он тщательно мыл. Тунис был французской колонией, но после того, как его захватил Роммель, санитарные условия в нем лучше не стали.
На десерт всегда было одно и то же: финики. И завтракали мы всегда одинаково: чай, свежие булочки, сыр и джем. Нельзя было выпивать более одной чашки чая (или, в моем случае, кипятка), потому что никому не хотелось писать в бутылку во время полета. Я часто брал с собой в кабину плитку шоколада и хлеб. Стоило перевернуться на вираже – все крошки высыпались наружу.
Возможно, оттого, что я жил в предчувствии неминуемой гибели, или, может быть, на меня действовала пустынность морских пространств, продуваемых ветрами с древних земель, или бесконечные полосы пены на волнах – не знаю, но знаю совершенно точно, что дни мои тогда были наполнены смыслом и я чувствовал себя почти безмятежно.
Однако вся безмятежность исчезала, стоило мне завести двигатель своего самолета. Все знают, что молодые боевые пилоты самонадеянны, но мало кто понимает, что самонадеянность эта – всего лишь средство для достижения того состояния, которое необходимо для управления самолетом в бою. Чтобы выжить, вам и в самом деле необходимо обладать тем, что со стороны может показаться наглой самоуверенностью.
Но кроме этого, позарез необходима очарованность скоростью, полная отдача себя полету. Я обычно пел под аккомпанемент своего двигателя. Поскольку эта исповедь будет прочитана (если рукопись не пойдет на обед термитам) только одним человеком, я признаюсь, что не только пел, но и танцевал в кабине.
Там, наверху, вы очень заняты. Вы можете считывать показания измерительных приборов хоть до скончания времен и должны обозревать небо даже под вами и, насколько это возможно, особенно со стороны солнца. Но порой всеми приобретенными навыками и осторожностью следует пренебречь, следует отказаться от них во имя жизни, клокочущей в таких осязаемых явлениях, как мотор, воздух и высота.
Один над Средиземным морем, затерянный в безоблачном голубом небе, свободный как ангел, я слышал глубокие ноты, порождаемые полутора тысячами мчащихся лошадей, и пел, стараясь попасть им в такт.
Я танцевал, насколько это возможно, когда ты пристегнут к сиденью и отягощен всем тем, что к тебе приторочено. Я управлял самолетом, выполняя опасные и красивые маневры: кренясь так сильно, что нагрузка возрастала чуть ли не до той точки, где мы могли развалиться на части; входя в пике, устремленные к гипнотической синеве моря; взмывая вверх так, что казалось, будто если мне удастся удержать дроссель, то я увижу самого Господа.
Я обнаружил, что когда прислушиваюсь к серебристому перестуку мотора, то непереносимый страх внезапно становится ручным и я могу заниматься своим делом, не теряя уверенности и даже пританцовывая на лезвии бритвы, пока вокруг плещутся небесные благие ветра, которые не утихнут ни во время боя, ни на обратном трудном пути домой, ни во время посадки. Ветер стихал, только когда я окунался в море, возвращая музыку ее истоку и колыбели.
Первый «мессершмит», который мне довелось повстречать, выбил меня из налаженного ритма жизни. По карте, я находился в одном из пустых квадратов над Средиземным морем, откуда не видно было ни берегов Сицилии, ни африканского побережья, и он появился в нескольких милях от меня в 10.30, уже набирая высоту, потому что заметил меня первым.
Я направлялся на юг, и утреннее солнце светило на меня с востока, меж тем как он поднимался, чтобы затем в пологом спуске обрушиться на меня из солнечного сияния. Я поймал себя на словах: «Ну и что же я буду делать?» Мог я сделать не очень-то много, потому что он уже был намного выше меня и начинал разворот. Нужно было бы поднырнуть под него, а потом подняться в обратной петле, чтобы уравнять высоту или, по крайней мере, уменьшить его преимущество. Но могучие ритмы мотора, проницающие мою грудную клетку и лелеющие сердце, внушили мне другую тактику.
Первый «мессершмит», который мне довелось повстречать, выбил меня из налаженного ритма жизни. По карте, я находился в одном из пустых квадратов над Средиземным морем, откуда не видно было ни берегов Сицилии, ни африканского побережья, и он появился в нескольких милях от меня в 10.30, уже набирая высоту, потому что заметил меня первым.
Я направлялся на юг, и утреннее солнце светило на меня с востока, меж тем как он поднимался, чтобы затем в пологом спуске обрушиться на меня из солнечного сияния. Я поймал себя на словах: «Ну и что же я буду делать?» Мог я сделать не очень-то много, потому что он уже был намного выше меня и начинал разворот. Нужно было бы поднырнуть под него, а потом подняться в обратной петле, чтобы уравнять высоту или, по крайней мере, уменьшить его преимущество. Но могучие ритмы мотора, проницающие мою грудную клетку и лелеющие сердце, внушили мне другую тактику.
Я сказал: «А, начхать» – и повернул навстречу солнцу, поднимаясь на полной мощности, с включенными нагнетателями. Левую руку я удерживал перед лицом и поглядывал на него через крохотную щель, какую сделал, держа большой палец почти на одном уровне с указательным. Увидеть самолет, заходящий со стороны солнца, не то чтобы невозможно, это просто трудно. Поскольку глаза постоянно требуют отдыха, ты не столько смотришь на врага, сколько косишь в сторону.
Перед моими глазами была последовательность стоп-кадров, с помощью которой мне было необходимо определить перемещение цели. Сделать такое, чего мне никогда бы не удалось, если б не ритмическое постукивание двигателя и странное чувство, как будто я нахожусь вне самолета и наблюдаю за тем, как он несется сквозь облака. Я поднялся к «мессеру» и приклеился к нему, прямо к его белому ореолу.
Если бы не духовный подъем, который я испытывал тем утром, я не сумел бы поразить черную точку, появившуюся передо мной со стороны солнца. До столкновения у нас оставалось только несколько секунд, и мы оба вели огонь, зная, что если кто-то из нас окажется подбит, умрем мы оба. Траектории огня моих пулеметов сходились в трех сотнях ярдов, а наша результирующая скорость приближалась к тысяче миль в час, а это означало, что если бы я вел по нему точный огонь, то мы столкнулись бы через две трети секунды.
Хотя я не знал, на каком расстоянии сходятся линии его огня, и полагал, что он не знает того же самого обо мне, я понимал, что он понимает то, что понимал я. И он остановился, потому что хотел жить, а я продолжал стрелять, потому что я не особо заботился о жизни, но был зол и счастлив и как бы потерял голову.
Мы крутились в «бочках» и мертвых петлях, не зная точно, как мы из них выйдем относительно друг друга. Это было равносильно игре в кости, но теперь, по крайней мере, мы вели ее на равных. Завершив одну из петель и выровнявшись, я его увидел. Он вел огонь из носовых пулеметов. Прежде чем я это осознал, пули просвистели мимо меня, проделав несколько пробоин в хвостовой части. У меня не было возможности вести огонь, но он потерял свое преимущество. Он поднырнул под меня слева, потому что для ведения огня ему надо было меня опередить. Он жизнь готов был отдать за возможность вести веерный огонь, но что толку в веерном огне против бронированного истребителя типа Р-51? Нам обоим необходимо было везение, и ему его не хватило.
Я спикировал вслед за ним. Он сделал вираж: это ни к чему не привело. Я тоже сделал вираж и вскоре поймал его в прицел, отстрелялся, но безрезультатно. Я ждал, чтобы он начал вытягивать вверх и подставил мне свое широкое брюхо. Ему пришлось это сделать, иначе он врезался бы в море, и когда он вышел из пике, я ударил по нему длинной очередью из всех шести пулеметов и достал его.
Он задымился и стал терять высоту. Потянулись долгие секунды, они сложились в минуту, потом еще в одну. Я следовал за ним сверху, ожидая, чтобы он выпрыгнул. «Давай! Давай! – шептал я. – Вылезай!» Он неуклонно терял высоту, и белый дым превращался в черный. По мере того как проходили секунды и пламя вырывалось из-под капота его двигателя, я начинал чувствовать, что сердце мое вот-вот разорвется.
Потом я увидел, как он выбрался из кабины, собираясь прыгать. Я почувствовал огромное облегчение, потому что подумал, будто, несмотря на то что вывел один «мессершмит» из боевых порядков люфтваффе, я никого не убил. Британцы подберут его у Мальты, и остаток своей жизни он проведет за решеткой, плетя корзины.
Я был счастлив, когда увидел, что он вывалился. Но он слишком долго колебался и не прыгнул, а упал. Я заложил вираж и видел, как он несся вниз, размахивая руками и ногами, с нераскрытым парашютом, пока не исчез в море.
Тогда я повернулся, чтобы лететь домой, на этот раз – в тишине, но в полной уверенности, что когда снова взлечу (на следующее утро), то у меня будет столько музыки, сколько я захочу.
В первом своем столкновении с врагом я действовал на очень узком пространстве, а затем последовал ряд боев, где мне отводилось еще меньше места для маневра. Хотя я знал, как ввязываться в бой, улыбаясь в лицо смерти, умирать я не хотел, а потому принялся изобретать собственную тактику.
Молодые парни, с которыми я летал, крепли в испытаниях и набирали силу в полетах, я же, наоборот, потихоньку ее терял. Для них воздушные бои становились смыслом жизни, так что все остальное, что они и так едва знали, вовсе переставало иметь какое-либо значение. Это был их звездный час! В будущем им предстояло вспоминать об этом времени как о лучших деньках жизни, повторить которые они никогда не смогут. Я же пребывал в зрелом возрасте и выкручивался как мог, в надежде обмануть смерть. Пришлось даже договориться с механиками, чтобы они поколдовали над моим самолетом, слегка его усовершенствовав.
Война в воздухе всегда была честной. Даже сейчас она остается таковой в большей степени, чем война на море или на суше, возможно, из-за открытого поля боя и встречи с противником один на один. Сорок лет назад уловки в воздушном бою не простирались далее камуфляжной окраски, радиомолчания и внезапного нападения. Все остальное, за счет чего можно было одолеть врага, касалось преимуществ технологии, летного мастерства и храбрости.
Я подумал, что для меня этого может оказаться недостаточно, и поэтому первым делом протянул более толстые кабели от кабины к рулевым поверхностям. Кабель мы взяли с легкого бомбардировщика, и он едва ли утяжелил машину, хотя мы были достаточно осторожны и постоянно вели учет веса, компенсируя его при вылетах меньшей закачкой горючего.
Затем я усилил – в некоторых случаях вдвое – все шарниры, фланцы, болты, гайки и прочие крепления, которые при маневре оказывались точками напряжения. Поначалу механики были скептичны. Они говорили:
– Рама не выдержит тех нагрузок, которым вы рассчитываете подвергать самолет.
Я отвечал вопросом:
– Их что, строят без запаса прочности?
– С запасом.
– И каков этот запас?
Они пожали плечами – не знаем, дескать.
– Предположим – десять процентов, – сказал я. – Сбросим до двух.
– Если сбросить до двух, – сказал один из них, – и у вас дрогнет рука, то крылья не выдержат. Такое случалось.
Не составило труда убедить их, что мои усовершенствования предназначались для использования лишь в безвыходных ситуациях, когда меня сбили бы в любом случае. Летчики «Мессеров-109» знали, на что мы способны, и строили на этом тактику боя. Я собирался их удивить.
После этого я добился, чтобы механики соорудили «пылающего павлина» – стальную коробку, врезанную в фюзеляж. Вместо алюминиевой обшивки самолета поверхность над этой коробкой представляла собой металлическую пластину, которая удерживалась на месте болтом с чекой. Внутри помещался магниевый патрон, окруженный четырьмя кондомами с прогорклым тунисским оливковым маслом и двумя большими бумажными пакетами с молотым перцем. Все это было пересыпано порохом из трех снарядов пятидесятого калибра и присыпано стружкой.
Мы испытали «павлина» на земле, где он выплеснул лужу грязи, а затем в воздухе. Порывы ветра помогли создать в точности тот эффект, которого мы добивались. Сперва надо было потянуть за один шнур, чтобы выдернуть чеку из болта, а потом – за другой, чтобы загорелся осветительный патрон. Патрон взрывал порох, который поджигал оливковое масло и перец. Яркая вспышка пламени, искры, всякая горящая дрянь и хвосты белого дыма вырывались из «павлина», ведь оливковое масло, а это известно каждому повару, продолжает дымиться до бесконечности.
Я заметил в самом первом своем бою, что когда мой подбитый противник стал падать, я выровнялся и прекратил огонь. Это было сделано инстинктивно. В то же время это было практично: не было смысла терять высоту и открываться для атаки. Кроме того, присутствовало здесь и чувство, обязывавшее оставаться в пределах арены боевых действий. Тот же импульс, что заставляет пса оставаться на своей территории (или быка – рыть копытом землю), приводит к тому, что пилоты прекращают огонь, когда их противник падает в море. Чем методичнее пилот, тем больше вероятность того, что он будет придерживаться этих неписаных правил, – а пилотами «мессершмитов» были, благодарение Господу, немцы.