Я здесь не единственный преподаватель английского. Есть еще один копт, из Египта, ну вылитый Альберт Эйнштейн, только черный. Зовут его Нестор Б. Ватун. Английскому Ватуна обучал некий пакистанец в Аддис-Абебе, в Берлицевской школе.
Я в курсе всего этого, потому что ему приходится признаваться мне решительно во всем. Потому что он обязан мне по гроб жизни. Ни за что на свете не удержаться бы ему на своей работе без моей помощи. Его студенты знают за ним обыкновение бегать в туалет каждые десять минут. Он встает из-за стола, а они только этого и ждут.
– Я сейчас вернуться, – говорит он и выскакивает за дверь.
Ни в какой туалет он, само собой, не идет, а бежит прямо ко мне в кабинет – узнать, «как это будет по-английски». И, узнав, например, что «дети» – это множественное число от «ребенок», стрелою мчится обратно в класс. Верным моим рабом он стал в благодарность за то, что мне изо дня в день приходится так планировать свои занятия на кафедре, чтобы они совпадали с его расписанием. Ватун остается на плаву, потому что слушается меня. Давным-давно он бросил пить кофе и подарил мне пуленепробиваемый жилет. Если меня застрелят, его выгонят с работы и он кончит свои дни в ночлежке.
Не будь Нестора Б. Ватуна, кадеты Бразильской Морской академии ни за что бы не узнали, что попкорн – это некий фрукт, лишились бы возможности, присутствуя на похоронах, услышать, как лейтенант, подойдя к вдове, с печальным поклоном произнес: «Осадки сегодня не обещают, мадам». Им бы в голову не пришло, что синоним «света» – «лампочка» или что у корабля есть «перед» и «зад».
Звездный час в жизни Нестора наступил, когда он оказался переводчиком при группе американских наблюдателей на борту корабля, патрулировавшего пустынные просторы Южной Атлантики. Я от этого дела уклонился, опасаясь ареста за пределами бразильских территориальных вод. Хотя у меня ныло сердце из-за отказа выйти в плавание со своими соотечественниками, я настоял на своем, и командование вынуждено было вместо меня откомандировать Нестора Ватуна.
Американцев, по-видимому, его общество весьма развлекло. Не знаю, что он там делал, хотя вполне могу вообразить. Поход длился совсем недолго, но последствия его для учебной программы оказались крайне тяжелыми, ибо Нестор обзавелся записной книжкой и, как бы я его ни убеждал, ни в какую не хотел исправлять те выражения, которых он там нахватался. Блокнот этот стал для него чем-то вроде Библии, и фразы из него долго еще будут отзываться эхом в официальных нотах морских атташе, пятная честь бразильского флота.
В священной книге Ватуна значится, к примеру, что по-английски «советский офицер» звучит как «оборотень в погонах». Согласно записям в его блокноте, выражение одобрения чего-либо – «полный улет» и так далее. В этой стране военные часто уходят в политику. Так что, могу себе представить, как в будущем, когда меня уже не будет на свете, произойдет диалог, в котором американский госсекретарь будет требовать от Бразилии снижения тарифных ставок, на что его бразильский собеседник вежливо ответит: «Поцелуйте меня в задницу». Студенты рабски подражают Ватуну, принимая за чистую монету его заявление о том, будто он говорит на «королевском английском». Что это за король такой?
Не стану кривить душой – меня трогает чистота и невинность молоденьких флотских кадетов. Все они – мои дети. Когда я наблюдаю за ними, у меня часто возникает чувство, будто я смотрю на экран из темного кинозала и передо мной, словно во сне, движутся персонажи – они порой молчат, порой смеются. Я вижу, как они двигаются, но не могу разобрать, что они говорят, – единственным комментатором происходящего выступает музыка, и это я нахожу самым трогательным, ибо при такой степени отчужденности я чувствую себя немым участником их молодой жизни. Зрители смотрят на экран, как будто все они уже умерли и теперь судят о жизни с позиции куда более благожелательной, чем та, что достигается с годами, в глубокой старости. Надежды утрачены, перспектив – никаких. Вы одиноко сидите в темноте и, оглянувшись назад, вдруг вновь начинаете жить самой полной, самой чистой, но теперь уже навсегда потерянной жизнью. Именно тогда – пусть и запоздало – вы по-настоящему познаете любовь.
Пока моим кадетам до этого далеко, но годы возьмут свое. Они будут забываться в неистовых любовных объятиях подобно Паоло и Франческе, и те краткие блаженные мгновения будут казаться им вечностью. Они будут возноситься, с помощью закулисной борьбы или героических свершений, к почестям и наградам, будут добиваться выдающихся успехов, будут растить детей, бороться за счастье. Они узнают, что неудачи и победы переплетаются друг с другом, образуя суровую холстину жизни, и в конце концов в один прекрасный день окажутся сидящими в кресле в тихой комнатке. В тот миг они поймут, что все яркие солнечные дни и яростные, полные страсти ночи выпадали им в жизни лишь затем, чтобы привести их к этой домашней, мучительной, невыносимой тишине.
Меня не перестает удивлять то, что даже после подобных мгновений, когда душа человеческая предстает в предельной своей чистоте, игра начинается по новой. Это я знаю по себе.
Утром я переплываю залив до восхода солнца, чтобы столкнуться с несколькими десятками упрямых парней, которые совершенно не хотят учиться и наделены при этом энергией саблезубый тигров. Я полностью отдаюсь работе, но в то же время смотрю на происходящее немного со стороны. Я взбешен и тронут. Они вызывают во мне смех и сочувствие.
В самой основе моей безыскусной исповеди (говорю так потому, что мой рассказ – это ничем не приукрашенная правда) лежит некий образ, который не дает мне покоя. Не вполне отдаю себе отчет, что он означает, но избавиться от него не могу. По песчаной дорожке Ботанического сада медленно идет молодая женщина. Рядом мужчина и ребенок. Кроме них, никого вокруг нет, и они шагают то в тени, то в свете солнца, пробивающегося между стволами невероятно высоких королевских пальм. Это не сон, потому что я видел эту картинку воочию. Мальчику года четыре. Он бос, и на нем надеты шортики. Вцепившись в белую тесемку, он тащит за собою игрушечную машинку, и весь мир для него ограничен садовой дорожкой. Возможно, это мой сын Фунио. Правда, у Фунио есть настоящий отец. Сердце мое разрывается на части при мысли о том, что, когда я умру, Фунио так и не успеет подрасти.
Я приехал сюда уже зрелым человеком, успев распрощаться, последовательно, сначала с солдатской лямкой, затем с воровской отмычкой. Усы у меня были светлыми, а не седыми, и я был силен, как бабуин из зоопарка в Бронксе. Бабуин – это такая жуткая зверюга, но когда вы наблюдаете за тем, как он трясет прутья своей клетки, вы надеетесь, что он сумеет вызваться. Вам ведь не приходит в голову, что в случае успеха он сможет приняться за вас. Мы считаем свободу неотъемлемым правом живых существ. В нас живут принципы высокого идеализма, заложенные еще в детстве священниками или раввинами. Да, думаем мы, он должен быть свободным. То, что нас разделяет решетка клетки, конечно, для нас сейчас не так уж плохо, но налицо все равно слишком явное нарушение принципов мировой справедливости.
Мне удалось вырваться на свободу. Я сбежал, ускользнув от правосудия, нарушив правила и обведя судьбу вокруг пальца. Мне стукнуло пятьдесят, Марлиз – двадцать, но в ту пору мы друг о друге и не подозревали. Я повстречал ее, когда ей было двадцать три. Она ровным счетам ничего на свете не знала и была непозволительно хороша. Наше взаимное пристальное внимание высекло искру огня, разрешившего все сомнения и загадки. Белое, захватывающее дух сияние подарило нам счастье. Мы немедленно сдались на милость друг друга, следуя вековому ритму земли, а не сиюминутным интересам, как это столь часто случается нынче с мужчинами и женщинами.
Когда я приехал сюда, то почувствовал себя так, словно прорвался в другое измерение. Долгие годы не испытывал я тоски по родине, потому что мне чудилось, что я оказался в раю. Вместо того чтобы холодно предаваться плотским утехам, я влюбился в девушку тридцатью годами младше меня – и относился к ней с необыкновенной нежностью. В те дни я много времени проводил на утесах Сан-Конрадо – смотрел, как волны подтачивают серые скальные склоны, чувствовал, как овевает меня ветер, разглядывал пляж по ту сторону гряды.
Что бы ни привело меня сюда, возможно, это та же самая причина, что позволяет человеку глядеть в лицо смерти. То обстоятельство, что мне было дозволено провести в покое остаток жизни, не моя заслуга. Скорее, это была привычная моя ноша, которой я особенно не дорожил и мог сбросить с плеч в любой подходящий для этого момент. Позвольте, однако, вернуться к конкретике: терпеть не могу слишком пристально вглядываться в себя. Если ты слишком пристально вглядываешься в себя, то становишься близоруким.
Я познакомился с Марлиз, когда она работала кассиршей в отделении Банка Бразилии, у подножия холма в Сан-Терезе, где я поселился в 1957 году, – я намеревался внести кое-какие деньги на депозит, и меня направили к окошку, за которым Марлиз была заточена уже целый год. Увидев ее, я выронил заполненный бланк. Не зная, что сказать, я произнес первое, что пришло мне в голову. Сказал, что влюбился в нее.
Что бы ни привело меня сюда, возможно, это та же самая причина, что позволяет человеку глядеть в лицо смерти. То обстоятельство, что мне было дозволено провести в покое остаток жизни, не моя заслуга. Скорее, это была привычная моя ноша, которой я особенно не дорожил и мог сбросить с плеч в любой подходящий для этого момент. Позвольте, однако, вернуться к конкретике: терпеть не могу слишком пристально вглядываться в себя. Если ты слишком пристально вглядываешься в себя, то становишься близоруким.
Я познакомился с Марлиз, когда она работала кассиршей в отделении Банка Бразилии, у подножия холма в Сан-Терезе, где я поселился в 1957 году, – я намеревался внести кое-какие деньги на депозит, и меня направили к окошку, за которым Марлиз была заточена уже целый год. Увидев ее, я выронил заполненный бланк. Не зная, что сказать, я произнес первое, что пришло мне в голову. Сказал, что влюбился в нее.
Она решила, что я псих, и заговорила со мной тем оскорбительно официальным тоном, которому обучают в банках хорошеньких кассирш на случай подобных обстоятельств.
– Марлиз, – сказал я, потому что ее имя было выгравировано на табличке, висевшей над ее окошком. – Марлиз, я действительно влюбился. Я говорю так прямо, потому что мне осталось четверть века, а я уже прожил вдвое больше и успел побывать солдатом, военнопленным и бог знает кем еще. Я и терял, и любил, и теперь понимаю, что у меня нет времени, чтобы тратить его впустую. И я понимаю, Марлиз, что, хоть ты еще молода, у тебя его тоже нет.
Может быть, дело было в интонации, может, в церковном колоколе, который звонил, взывая к сердцам прихожан, даже если прихожанин стоял, как я, у банковской стойки? Может, в часе, в дне недели, или в ее собственном неосознанном желании, или в том факте, что я говорил чистую правду? Но она поверила мне. Она поняла все, что я сказал, и поцеловала меня через обрешетку своего окна. Управляющий уставился на нас открыв рот, и вот так, совершенно неожиданно, мы в тот же день и обвенчались.
Можете представить себе, чтобы кассирша банка, двадцатитрехлетняя красавица, целовала клиента через окошко? В северных странах такое никому и в голову не может прийти, но со мною это случилось. Мы поцеловались, и это был момент истины – как в корриде, – который удерживал нас вместе на протяжении всех последующих трудных лет.
Я не одобряю связи, а тем более браки между людьми с большой разницей в возрасте, но перед ней я не смог устоять. Я доверился ей, как мальчишка, попавший в военный госпиталь. Если бы она вышла замуж за ровесника, кто знает, что бы с ней сталось?
Мне было пятьдесят три, и фигура у меня была как у штангиста. Следующие пятнадцать лет, на протяжении которых я питался в основном салатом, дарами моря – тунцом и креветками – и фруктами, я сохранял форму. Я не курил, не пил, не употреблял наркотики, а трудности меня только закалили.
Пока ей не исполнилось тридцати, она даже не чувствовала нашей разницы в возрасте. Количество я восполнял качеством, а еще мог рассказывать ей разные истории. Когда мы кончали, я заключал ее в объятия так, словно от этого зависела вся моя жизнь, – так, впрочем, оно и было.
Когда Марлиз достигла среднего возраста, а я состарился, мы посмотрели друг на друга под другим углом. Эта рыжеволосая кассирша, с великолепным бюстом, с безупречными зубами, по-прежнему прекрасно выглядевшая в бикини, была подобна постоянно горящему угольку, в то время как я походил на пепел на кончике сигары. Она начала заводить интрижки. Я ее прощаю, потому что она принесла мне Фунио, а Фунио, хоть и рожден от другого, для меня как сын.
Лет восемь назад мы ездили проведать отца Марлиз, который был священником и который, вместо того чтобы сложить с себя сан и признать дочь, остался в церкви и дочь не признал. Я всегда говорил, что он совершал ошибку за ошибкой. Первой его глупостью было дать обет, второй – его нарушить, третьей – не суметь сделать правильный выбор.
Скажите мне, ради бога, вы видели ангелов? Вот жил да был человек, который помыслами взмывал в ангельские выси, а когда его собственный ангел был явлен ему во плоти, не узнал его и прошел мимо. Ему следовало бы этого ангела принять. Я принял Фунио, хоть он и не был моим. После одной слезинки, буквально одной-единственной слезинки, которую я обронил из-за измены Марлиз, я позволил его отчаянному детскому крику до краев наполнить мою жизнь. Однако я слишком забегаю вперед.
Ездили мы на север, и можно было подумать, что оказались в какой-нибудь африканской стране – сухой, жаркой и бедной. Воздух там пропах спелыми плодами манго, водорослями и морем. Мы слышали, что отец Марлиз служит в каком-то приходе возле Натала, и двое суток – автобусом, на лодке и пешком – добирались к заброшенному участку побережья, где Атлантика накатывается на сушу огромными белыми солеными валами, которые бегут через пустынный океан от Бенина. Берег простирался на тридцать миль и по всей своей длине был оторочен милей девственно-белых дюн. Песок на них был сухой, как тальк.
Мы пили воду из бутылок и ели фрукты, которые мыли в волнах. Церковь и приходской дом находились в двадцати милях вверх по побережью, за дюнами, где река делает широкую излучину, прежде чем излиться в море.
– Как нам туда добираться? – спросили мы в крохотном городке к северо-западу от Натала.
– Пешком, – отвечали нам.
– По дороге?
– Там нет дороги.
– Нет дороги?
– Нет.
Сельские жители иной раз удостаивают меня разговором – возможно, потому, что я похож на кого-нибудь из них, дожившего до старости. И если можно назвать те поля, посреди которых я был рожден, сельской местностью, то, полагаю, я и есть сельский житель. Прикрыв один глаз, я скептически прочистил горло.
– Нет там никакой дороги, – был ответ.
– Как же они поставляют свои товары на рынок? Как получают почту и продукты? – спросил я.
– Катером.
– Тогда и мы отправимся туда на катере.
– Если вам угодно ждать полтора месяца.
– А как насчет рыбацкой лодки?
– Пешком вы дойдете в два раза быстрее. К тому же ходьба ничего не стоит.
– А джип?
– Через реку на нем не перебраться.
– Можно построить плот.
– Да, за два дня.
– Так как же мы переберемся через реку?
– Переплывете.
– Почему бы нам не отправиться на каноэ?
К этому времени вокруг нас собралась вся деревня; оглядываясь, я видел больше беззубых ртов, чем за всю предыдущую жизнь, и все эти люди откровенно наслаждались нашим невежеством.
– Если хочешь, дед, можешь добираться на каноэ, но к чему впустую тратить силы, если можно просто переплыть?
У нас было такое чувство, что это, возможно, такая местная шутка, что сразу же за дюнами обнаружится современная скоростная трасса, по которой мчатся автобусы, снабженные кондиционерами, или монорельсовая дорога швейцарского производства, где на каждом сиденье лежит бесплатная шоколадка. Но идея пройти пешком двадцать миль по пустынному побережью пришлась нам по вкусу, и, сопровождаемые взглядами всей деревни, мы вступили в реку, а фрукты и бутылки с водой, уложенные в пластиковые сетки, поплыли рядом с нами.
Когда мы вышли из воды, одежда наша была мокрой и липла к телу, а сердца бешено колотились. Пройдя несколько минут вдоль кромки грохочущего прибоя, мы оказались одни в местности, где на протяжении остатка дня не встретили ни души и не увидели ни единого творения рук человеческих.
Ничто нам не препятствовало и никто не мог нас услышать, так что мы стали петь. У меня даже и сейчас сильный голос, но если кто-то из нас поет как надо, так это Марлиз. Еще с детства меня прельщало плавание в одежде, нравилось иметь возможность пересечь реку или озеро и продолжить движение сразу же по выходе из воды. Я люблю чувствовать на себе мокрую рубашку в жаркий и ветреный день, нравится, как поскрипывают от солнца и соли мои шорты цвета хаки, жесткие, как накрахмаленная армейская форма.
Когда в 1943 году мой самолет упал в Средиземное море, до берега мне пришлось проплыть по меньшей мере миль десять, и здесь, где не было зеркал, в которых я мог бы себя увидеть, сердце мое радовалось яркому солнцу и я чувствовал почти такую же свободу, такое же торжество, как тогда.
Различие состояло в том, что ныне я был стар и размышления о смерти, которой я когда-то избежал, начали окрашиваться в романтические тона. К тому же со мной была Марлиз, которая в свои сорок два находилась на пике формы. Она была просто великолепна. Никогда не забуду, как она шла, босая, растрепанная, исполненная совершенства. Никогда не забуду полосок соли, извивавшихся у нее на спине и выбеливавших ее плечи. Не забуду движений, сопровождавших каждый ее шаг в те чудесные часы. Это был танец. Когда ветер переменился и стал задувать ей волосы на лицо, она обвязала их толстым шнурком, таким же красным, как ее губы, и я подумал, что в свое время поступил правильно. Останься я работать в фирме, добейся там какого угодно почтения от других, не было бы у меня и сотой доли того, чем обладаю здесь, – не было бы ни чистого морского воздуха, врывающегося в легкие так, словно я в нем тону, ни этого полдня, яркого и горячего, как лампа.