Глава 3
ЛИНЕЙКА
Нынче утром ко мне бурей ворвался Петя.
Я не успел спросонья даже шевельнуться — хотя бы мыслью: проворно — как попугай из коробки записку-на-счастье — хватанул мою тетрадку и — канул.
Я заторможено умылся и подумал: ну и что. Жаль, нельзя будет потом внести исправления. Решил — буду теперь прятать тетрадь под подушку.
Затем, размыслив коротко над кофе, подточил карандаш, сел на кровать, подобрал ногу и на коленке продолжил:
«Умывание. Вода — зубы ломит: колонка еще не разошлась, а ждать некогда. Порошок мятный, прошлогодний, комочками: щетка их не берет — царапают десны. Ментол со временем выдохся весь, потому на соду похоже. Сплюнул. Глянул в зеркало. В паутину трещинок поймался живой блик. Далее в зеркале — зарешеченное окошко: в ячейке шевелится шершавый лист инжира: прикрыл тугой зеленый плод, на его полюсе тужится капелька млечного сока: муравей в ней вязнет усиком — пьет. Застыл. Исчез. Пора проснуться до конца. Еще две пригоршни воды. Блик дергается, как веко, и, медленно перемещаясь, вытягивает за собой паутину: вдавливаю в зеркало палец.
Я сильно загорел — в тон карих зрачков. Белки дико проглядывают, как пятнышки теперь чужой бледнолицости.
Завтрак. Полез за кастрюлькой в стенной шкаф. Табуретка подломилась треножником (о, разруха!): и, падая, смел с полки корзинку с овощами. Приземлился в упругую россыпь лиловых игрушечных цеппелинов и помидорное месиво. Собрал, убрал, с коленки стер ладонью сок, слизал с солоноватого локтя и вдруг понял — внезапно и жутко, как пешеход проваливается в коварный люк, что все совершаемые сейчас мною движения не случайны, что в них есть какое-то усилие припоминания, примерки уже однажды бывшего — так ли оно сидело на мне.
Сломил чурек, разрезал вдоль, сложил толщиною в палец жареные баклажаны, сверху веточку рейхана. Поставил на огонь кастрюльку. Вода вскипела. Яйцо, конечно, лопнуло, распустилось белковой розой. Глядя, вспомнил, как в детстве старуха-соседка лечила от испуга: когда меня сбила машина (не сильно, только крепко толкнула). Завела к себе, приставила к стенке, миску с водой уравновесила на макушке, что-то страшное шептала, плавила воск, разом на голову выливала. Потом показала, что получилось: кверху брюхом игрушечная легковушка. Старуха говорит:
— Вот твой испуг.
Хотя я бросался под колеса „рафика“ неотложки, поскольку Петя закричал, что видит маму на той стороне улицы. Вот я и бросился от восторга наперерез движению. Отлично помню кривую улыбочку своего братца, когда его привела Циля к нам с мамой в больницу.
Я попросил ведунью поиграть с машинкой. Не дала.
Скандал. Циля случайно проснулась, очнулась, ожила. Выходит босая, сообщает, что кто-то увел у нее босоножки.
Я понял: велики, потому-то задник и соскочил — и звучали шаги не мерно, приволакивала подошву, чтоб не споткнуться.
Глотнул горьким залпом кофе и кинулся опрометью, поскольку якобы опаздываю к открытию касс. Если бы не испарился, был бы обвинен и в босоножках тоже…
Двор. Поземка из струек опавшего цвета акации, россыпь сочно разбившихся за ночь ягод тутовника. Благодать утренней свежести, которая через час-полтора истает: небо зловеще бледнеет. В полдень, как слезы на сыре, проступят капельки нефти на недавно положенной на углу нашей улицы асфальтовой заплатке.
Остановка. Прислонившись к фонарному столбу, на корточках сидит Сашка Аскеров: плечи на прижатых к груди коленях, прищуренный вид, с сигаретой между большим и указательным. Он по-солдатски прячет ее в ладонь, в общем — натурально, амшара приблатненная, но при этом — взгляд какой-то умудренный, печоринский, что ли. Я ему:
— Давай, в авиакассы сгоняем.
Сашка, мучительно затягиваясь:
— Не, не могу. Сегодня ночью с паханом обои клеил — днем жарко, да-а. Спать хочу — умираю.
Сашка цыкает длинным плевком в сторону и смотрит хитрованом — пойму ли его признание:
— Короче, ночью Америку слушал. Ну там, „47 минут джаза“, знаишь?.. „Лав суприм“, слышал? Джон Колтрейн, короче. Я чуть не умер, клянусь, да-а. Пахан тоже.
— А я вчера в Кирова парке чуть не умер, — говорю.
— Ай, говорил я тебе, зачем ходишь где хочишь?! Ты, что! жить не любишь?
— Люблю.
— Ну, короче. Потом купаться ходили. Меня тюлень в плечо укусил — зверь, да-а! (Сашка задрал рукав футболки, показывая ободок запекшихся ранок.) — Заплыл далеко, без трусов. Вода-а-а, кейфуй — не хочу. Кругом — космос, как в небе плывешь, клянусь. Верх и низ — одно и тоже, получается. Вода тоже светится. Я на спине расслабился, у меня вот тут, — он горячо ткнул под сердце, — Колтрейн фигарит, и тут — как цапнет! Я думал, умру.
Поболтав еще с Сашкой, дождался троллейбуса — впрыгнул, уселся.
Стоп. Остановка „Кинотеатр Низами“. Моторы взвыли и спинка сидения упруго понесла меня по городу.
Через два года Сашка погибнет.
В течение нескольких месяцев двухсоттысячное население Арменикенда будет покидать Баку. По воздуху — в Ереван, в Ростов и в Москву, на паромах — в Красноводск. Погромы будут следовать один за другим. Но только в январе десантные части войдут в город, чтобы спасти партийных крыс от виселицы, поставленной „Народным фронтом“ у горсовета. Солдаты, по тревоге поднятые в воздух из-под Рязани, после высадки будут очумело думать, что это — Афган. Десантники, ютясь на БТРах, раз за разом будут врезаться в море воющей толпы. Мой загремевший из-за проваленной сессии в армаду однокурсник Миша Бабанов тогда получит три ножевых. Нежные малиновые шрамы, уже дембелем вернувшись с комиссовки, задрав рубашку и спустив джинсы, он покажет нам в туалете на большой перемене. (На бедре шрам окажется похож на след от тугой чулочной подвязки.) Сползая с брони и теряя сознание, Мишка опорожнит рожок в облепившую их машину толпу. Еще раньше Сашка укроет у себя семью своего друга, Гамлета Петросяна. Соседи сообщат толпе. Погибнут все, кроме Эмки, одиннадцатилетней сестры Гамлета — Сашка выбросит ее в окно. Эмка пушинкой повиснет в голой кроне акации.
Троллейбус. Я решил, что перед отлетом непременно сам отправлюсь к Фонаревым.
Троллейбус тронулся дальше, и я подумал, что начинаю чересчур пристально относиться к происходящему.
Далее я еще осудил себя за это, и чтобы как-то поправиться, решил для начала навсегда поселиться в троллейбусе. Тут же в салоне, как в театре, объемом налился сумрак, пошел снег, а я оказался снаружи. Прильнув к стеклу и сложив ладони окошечком, я принялся внимательно разглядывать, что происходит внутри. Вижу, как дети возвращаются с горки, которую за пеленой крупнозернистого снежного праха и набегающих сумерек можно принять за склон неба. Укатавшись за день, они устало тащат за собою санки. Долгий караван уже наскучившего детства. Первые останавливаются у самого окна, остальные еще подтягиваются. Дети чем-то опечалены, у них суровые лица. Я удивляюсь: как странно, ведь они целый день — так что дух захватывало — катались среди белого и голубого! Тихо и ровно идет снег. Вдруг замечаю: на санках лежит голая Оленька Фонарева. Дети тоже ее заметили и спрятали от неожиданности глаза. Я не спрятал, я продолжал смотреть на зябнущую Оленьку. Обняв себя за плечи, она улыбалась. Соски жалобно выглядывали из-под локтей. Видимо, ей было очень неловко. Казалось, взглядом она просила сочувствия к ее положению. Потом дети привыкли и стали сыпать на нее из сугроба охапки снега. Спасаясь, Оленька превращается в куклу, в которую влюбляется мальчик, на чьих санках она путешествовала. В этом мальчике я узнаю себя. У меня сжимается сердце. Темнеет, и мне видно все хуже. Я прижимаюсь плотнее к стеклу и вдруг замечаю, что троллейбус убыстряет ход. Мальчик берет Олю на руки, прижимает к себе… Потом я вижу уютную жаркую комнату, квадрат стола, покрытый упругой белой скатертью, на нем стакан горячего молока, в который кладут с ножа кусочек сливочного масла. Тая, масло плывет дрожащим желтком в ярком тумане. За столом сидит голая Оленька и мажет мне медом хлеб. Я медленно и вкусно съедаю бутерброд, запивая молоком. Она подходит вплотную, дает свою небольшую грудь. Я беру ее голубоватыми от молока губами. Потом она гладит меня по голове, помогает с узким горлом свитера, расстегивает, снимает рубашку, припав на одно колено, стягивает с меня мокрые от снега штаны и помогает залезть на стул, откуда я, обняв за шею, перебираюсь к ней — на закорки. Оборачиваюсь: молоко недопито, его поверхность подернулась морщинистой желтой пенкой.
Она уносит его из комнаты.
Стакан, постояв, вдруг начинает бешено вращаться. Центробежная сила упруго раздирает пленку пенки, воронка на молочной поверхности углубляется до самого донышка. Вздыбившееся молоко вырывается наружу, заливая потоками комнату, попадает на стекло. Я перестаю видеть из-за потеков — и оказываюсь внутри.
На следующей остановке входят два одинаковых типа с красными повязками на коротких рукавах марлевых теннисок. Но до меня очередь не доходит. На развилке маршрутов усик пантографа слетает с высоковольтной колеи, шест пружинит дугою в полнеба, обратно, искрит, осаживая на дыбы троллейбус. Некоторые остаются ждать возобновления движения, но большинство выходит, им уже недалеко. Я выхожу последним из большинства, поскольку какое-то время еще надеюсь навсегда остаться в троллейбусе.
Глава 4 ФОНАРЕВЫ
Очередь. К открытию я опоздал, но и до открытия очередь уже существовала. Очередь есть всегда, когда имеется нужда, удовлетворяющаяся только в порционном виде. Время, например, тоже очередь, поскольку события — порционны, то есть по своей природе взаимно исключают происхождение друг друга.
Встал в конец недлинного, но медленного хвоста. Впереди — двое взбудораженных чем-то военных, без фуражек на мокрых, прилипших к челкам лбах; женщина с капризным от недосыпа младенцем — бедняжка, весь в зудящей от комариных укусов сыпи; дядька в соломенной шляпе, из-под полей которой пижонства ради торчит специально не оторванный клочок артикула. Еще дальше: черно-белый хасид (шикарная шляпа — Сатурн) с упакованной в парик женой и детьми, — они азартно перебрасываются кусочками беззаботности, еще чуть-чуть — и хоровод запустят.
Деловитая физиономия кассирши, готовящейся начать торговлю полетами, протирает ветошью окошко. Сзади подходит человек с грустно-наглым, как у какаду, видом: в руках — книжечка стихов Хлебникова. Мне интересно, спрашиваю: где продается? Вместо ответа — небрежно:
— Ты крайний будешь?
Стоя в очереди в кассу, думаю: 1) о том, как вернусь обратно в Москву и чем мне придется там сразу заняться: а) обратиться к Пете за рассказом о Фонаревых; б) составить и отнести запрос в „Инюрколлегию“ (это на Тверской, в том же доме, что и Театр Ермоловой: у входа парит увитая стремительным курсивом гравировки латунная табличка, начищенная до прозрачности, в которой — если двинуться справа налево — взбегает от Кремля и развертывается панорама ул. Горького; рядом — бар „Марс“, где в буфете вкуснейшие эклеры, а на втором, питейном, этаже — как медсестры, ласковые с симпатичными мальчиками проститутки из соседнего „Интуриста“ надменно тянут в соломку жидкое золото из бокала с навешенной на край маслиной); в) начать подготовку к сдаче „теорминимума“ по квантовой механике, так как скоро начало семестра и пора бы позаботиться о своем поступлении в теоргруппу, — во время учебы припрет нагрузка; г) на третий день, 10-го, пораньше утром, отправиться сюрпризом в Домодедово, чтобы встретить то свое впечатление, с которым я прошатался вчера весь день по городу, — она упомянула дату своего возвращения в Москву, после которой я мог бы ей позвонить.
Также я думаю: о том, 2) как мне следует себя вести у Фонаревых, и мне кажется, что я уже придумал; и о том, 3) что я сейчас вижу свою ночную гостью, появившуюся из нахлынувшей невесть откуда сутолоки пассажиров: слоняясь, она забрела-таки на вокзал (бродяг к вокзалу притягивает инстинкт невозможной подвижности, как к раме оконной — пылинки) и теперь, увидев меня, подбежала и тянет за запястье.
Поразмыслив, вспомнил совет отца и купил ей билет — со скидкой для школьников. Строго сказал, чтоб ждала меня во дворе моего дома в двадцать два тридцать. Кивнула. Когда мы, съев по половинке гяты в привокзальном буфете, расстались (любопытно вертясь во все стороны, кратко исчезла в толпе), я подумал, что она может и не знать, что такое „двадцать два тридцать“.
Фонаревы. Фонаревы — наши родственники. Мой прадед приходится родным братом ихнему предку. Фамилии у нас разные, но это отдельная история. (На мой вопрос — „Почему Фонаревы, а не Короли, или Кенарь?“ — отец ответил: „Потому что от фонаря.“)
Хотя и родственники, у нас всегда с ними были настороженно прохладные отношения.
Повелось это с давних пор; конфликт произошел из-за эфемерного наследства моего прадеда. Важные подробности этого столкновения мне еще только предстоит узнать от Пети — моего брата. На прошлой неделе он вылетел в Москву, — так же как и я, получив некоторые указания от отца.
Какие именно — мне неизвестно.
Семейные тайны передаются нам только по достижении какого-то определенного возраста или этапа развития.
Благодаря своему старшинству, Петя меня в этом смысле опережает. Вообще, наши с ним планы и дела с самого рождения были перпендикулярны.
Фактография мне пока что почти неизвестна.
Знаю только, что было де некое наследство, юридическая тяжба о котором в конце 50-х оказалась частично подвешенной, в первом своем раунде решившись в пользу Фонаревых.
Знаю еще, что у нашей семьи есть какой-то важный козырь, который, по-видимому, как раз сейчас пришла пора пустить в дело. (Сейчас, направляясь к Фонаревым, — я вчистую блефую, разыгрываю самодеятельность: мне этот козырь не известен.)
Впрочем, возможно, отец намеренно воспользовался моим решительным любопытством и сам спровоцировал мой выпад, оставив мне в распоряжение целых два дня — вторник и среду: ведь я мог бы вылететь еще сегодня днем, с учетом того, что дело не терпит отлагательства, а вторая половина четверга и пятница — довольно сомнительное время для расторопных действий.
Но, возможно, он лишь хотел, чтобы я этим своим походом к Фонаревым восполнил свое вчерашнее отсутствие при разговоре.
Как бы там ни было, мне ужасно не терпелось самостоятельно войти в соприкосновение с семейной тайной. С тайной, которая время от времени в виде аномальных, зашифрованных непонятностей проступала каким-то полупроницаемым, но притягательно родным облаком, прикосновение к которому четко табуировалось старшими. (То, что Петя с недавних пор к ней причастился, меня чрезвычайно беспокоило.)
Всего только год назад, во время нашего прошлого приезда в Баку на летние месяцы произошла такая сцена. Отец входит на веранду, держа в руке вскипевший чайник, и резко обрывает своего брата, который все же был вынужден начать отвечать на мои посыпавшиеся вопросы, которые я, себе же на удивление, вдруг стал способен, хотя и попадая часто впросак, формулировать. Это было действительно трудно — составить вопрос неизвестно о чем, ответ на который, собственно, и был, по крайне мере наполовину, самим этим вопрошанием. (Впрочем, дядя больше мычал, без конца препинаясь вводными: „видишь ли“, „знаешь ли“, — и мучительно затягивал фразы, тем временем раздумывая, как бы не плеснуть лишнего.)
В тот раз моим последним вопросом, на который дядя так и не успел не ответить, был такой: „Почему прадеду в октябре 1918 года пришлось уехать в Америку?“
История семьи меня всегда занимала ужасно. Вплоть до восхищенного возбуждения, отдававшегося зудом в кончиках пальцев. Однажды, сквозь такой зуд я пролистывал случайно оставленный на журнальном столике особо чтимый семейный фотоальбом. Обычно он запирался в сервант, потому что рассматривать его полагалось только в присутствии взрослых. Наконец дошел до заветных страниц с дагерротипами Иосифа Розенбаума. Весомая красота, роскошная борода, сюртук, парабола цепочки, плюс какая-то странная смесь, с одной стороны, патриархально жесткого выражения, а с другой — некоего щегольства, которое для меня заключалось в наличии фрака и пышного галстука. На следующей странице открылся портрет его жены — Генриетты Эпштейн. Представьте ужасно красивую женщину, но с выражением лица как у недотепы, что только придавало ей шарму… Вглядевшись, я обмер — и кинулся в гости через полгорода к двоюродной своей бабуле — Ирине. Влетев к ней, чуть не зашиб дверью кошку Масю, пал на колени: „Казни, но расскажи!“
Отсмеявшись, Ирина сначала охолонула меня, рассудив, — что, мол, познание только приумножает скорбь, то есть: много будешь знать — скоро больно и даже мучительно состаришься; но вскоре посерьезнела и обещала поговорить с отцом.
Напоследок, отпоив меня чаем, напутствовала:
— Для начала попробуй вглядеться в его черты, общие для нас всех — его детей. Попробуй их прочитать. Считай, что они — карта.
Я застыл, не смея взглянуть про себя на отложенную страницу.
— Впрочем, — пробормотала про себя баба-Ира, — моя мать всегда была сумасшедшей, вот и бабка твоя в полной мере ее повторяет…
Mr. Neft, friend. Прадед добирался до Америки пять лет. Год прожил в Бомбее, еще один в Шанхае, три — в Иокогаме, ул. Ямашитачи, 87 — „Приют еврейского общества помощи эмигрантам“, в ожидании визы. На соседней улице в белоэмигрантском издательстве „Заря Востока“ все эти годы — по 1920 г. включительно — под редакцией Д.Уральца выходит журнал „Жиды и большевизм“. В Сан-Франциско Иосиф Розенбаум прибывает на „Seyo Maru“, в компании с юным князем Абдаллой Ибрагимовым, увязавшимся за ним еще в Тебризе. В кармане у Абдаллы находились 350 долларов против 70 у Иосифа. Паспортист отмечает в книге прибытия рост: „5 4 ", в графе "Сколько времени собираетесь провести в США“ проставляет: "Жизнь“, а в столбец "Адрес и имя вашего ближайшего родственника в США“ вписывает под диктовку: "г. Сиэтл, шт. Вашингтон, Первая Авеню, 1004, Еврейский Приют, Мистер Нефть, друг“.