Тут он опомнился. Сколько лишних слов. Сколько чувств. Сдавшемуся блудному сыну чувство полагается одно: почтительность (и в ней — два оттенка: сокрушение и ликование). Парной телятиной угощают не того, кто грузит своими проблемами владельца стад. Празднество «воскресения из непочтительных» — не омрачай, не омрачай. Переписать высокопарней.
Однако не тотчас. Вообще, не с этого надо было начинать. А вот с чего:
«Mon Général!
С крайним смущением обращаюсь я к Власти в обстоятельствах чисто личных, но положение моё и участие, которое вам угодно было выказывать ко мне до настоящего времени, обязывает меня к этому.
(Как мила эта искренность! эта доверчивость! эта серьёзность.)
— Мне предстоит женитьба на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве: я получил её согласие и согласие её матери;
(Ух ты! Это же, можно сказать, жребий брошен, Рубикон перейдён, корабли сожжены. О таких событиях своей жизни совершеннолетний дворянин поистине обязан извещать госбезопасность, а через неё — национального лидера. Хотя бы и задним числом: вдруг они ещё не в курсе. А теперь — к делу: что нужно-то?)
…два возражения были мне при этом сделаны: моё имущественное состояние и положение моё по отношению к правительству. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря Его Величеству, который дал мне способы жить честно своим трудом.
(Эту фразу отчеркните на полях красным карандашом, будьте добры.)
Что же касается моего положения, то я не мог скрыть, что оно фальшиво и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, — и это пятно остаётся на мне.
(Ай-я-яй. Чем же смыть пятно? Зачислить опять в ряды?)
Выйдя из Лицея в 1817 году с чином 10 класса, я так и не получил двух чинов, которые следовали мне по праву: начальники мои не представляли меня, а я сам не позаботился о том, чтобы им о сём напомнить. Ныне, несмотря на всё моё доброе желание, мне было бы тягостно вновь поступить на службу. Место совершенно подчинённое, каковое позволяет мне занять мой чин, не может быть для меня подходящим. Оно отвлекло бы меня от моих литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставило бы мне лишь бесцельные и бесполезные хлопоты. Итак, мне не должно вовсе об этом и думать.
(Не должно, ах, не должно, — не обращайте внимания: поток сознания. Короче: в замы к г-ну Башмачкину — понта нет, начальник; а департамент возглавить — разве я генерал? Разве есть на свете сила, способная превратить коллежского секретаря — хотя бы в статского советника? неужто есть? Но мне не должно об этом думать, ах, не должно! Первую песенку закрасневшись спеть.)
Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастие быть на дурном счету у Императора.
(Боится — как же отдаёт?)
Мое счастие зависит от одного благосклонного слова Того, к Кому привязанность и благодарность моя теперь чистосердечны и безграничны.
(Ну конечно. Справка для предъявления тёще. За подписью: Царь. По результатам прослушки и перлюстрации податель сего признан политически здоровым. С приложением большой государственной печати. Не замедлите выписать, Александр Христофорович.)
— Ещё об одной милости. В 1826 году я привез в Москву свою трагедию «Годунов»… (Следует — ни с того ни сего — чуть не целая страница литературной теории: по каким своим — никого не интересующим! — резонам не вымарал, что велели, не переправил, — и, стало быть, лучший в мире редактор старался зря.) — В настоящее же время обстоятельства заставляют меня спешить, и я умоляю Его Величество развязать мне руки и дозволить напечатать мою трагедию в том виде, как я считаю нужным. — Ещё раз — мне страшно совестно, что я так долго занимал вас собою. Но ваша снисходительность меня избаловала…»
И проч.
Разумеется, его потреплют презрительно по щеке — и больно ущипнут за ушко, как обращались в прошедшем веке с шутами, — раз сам напросился: государь император надеется, — передадут ему, — что Пушкин нашёл в себе необходимые качества сердца и характера, чтобы составить счастие женщины, в особенности столь любезной и столь интересной, как м-ль Гончарова.
Попробовал бы кто-нибудь — например, английский король — так поздравить Байрона. Разве это не тот самый сорт иронии, который употребляется на дипломы ордена рогоносцев? Пушкин — горячо благодарил. Что-то такое о благосклонности («смею сказать — совершенно отеческой…»)
А как же: морщась и кривясь, но ведь вытащили из-под сукна беднягу Годунова! И — словно глядя в ещё не написанного «Скупого рыцаря»:
как и было задумано, продиктовали негромко (тут без Жуковского не обошлось) Сергею Львовичу другие полтора стиха:
Или не диктовали. Жуковский, конечно, проговорился Сергею Львовичу, что инстанции в курсе последней инициативы его сына и в целом одобряют её как верный шаг на пути к исправлению. А Сергей Львович сам, без указаний, просто от родительского восторга, впал в самоотверженную щедрость. («Я мог не верить письмам твоим, слезам его, но не мог не поверить его Шампанскому», — написал Пушкину потрясённый Вяземский.)
«Да будет благословен тысячу и тысячу раз вчерашний день, мой дорогой Александр, за письмо, которое мы от тебя получили.
(Своевременно переработанное.)
Оно исполнило меня радостию и признательностию. Да, мой друг, именно так. Уж с давнего времени я позабыл сладость таких слёз, какие я проливал, читая его. Да изольёт небо свои благословения на тебя и на любезную подругу, которая составит твоё счастие. Я хотел было ей писать, но не осмеливаюсь ещё это сделать, из опасения, что не имею на это права. […] — Перейдём к тому, что́ ты мне говоришь по вопросу о том, что я могу тебе дать. Ты знаешь состояние моих дел. Правда, у меня тысяча душ, но две трети моего имения заложены в Воспитательном Доме. Олиньке я даю около 4000 р. в год. У меня остаётся из имения, доставшегося мне по разделу с моим покойным братом, 200 душ совершенно чистых, — и их я передаю тебе в твоё полное и совершенное распоряжение. Они могут дать 4000 р. ежегодного дохода, а со временем, быть может, дадут тебе и больше. — Мой добрый друг!» — и проч.
Ну вот, почти и приплыли. Эти 200 совершенно чистых душ м. п. с жёнами и детьми населяли, как оказалось, сельцо Кистенёво, Тимашево тож, Алатырского (потом Сергачского) у. Нижегородской губ. Располагавшееся — надо же! — близ самого села Болдина. Что и требовалось доказать. Души же надо, сверив со списком, принять на месте. (И Cholera morbus уже показалась в низовьях Волги. Болдинская осень неизбежна.)
Заложить в Опекунском совете — 200 р. за штуку — и за вычетом срочных выплат останется как раз на приданое (11 тысяч) и на первый год счастия (17 000). Именно такой он представлял себе расходную часть семейного бюджета, — и надо признать, что это была реалистичная оценка. Даже в Петербурге, даже с большим семейством и квартирой на Мойке такой суммы хватило бы на вполне безбедную жизнь. Другое дело — доходы, но при любом раскладе (оскудеют вольные хлеба — поклонимся Хозяину) дефицит планировался сравнительно небольшой.
«Взять жену без состояния — я в состоянии, но входить в долги для её тряпок я не в состоянии».
Но не тут-то было: вошёл, и входил всё глубже, и через шесть лет стоял уже на отметке минус 130 000. Практически — в точке невозврата. На краю дефолта, по русски — ямы. Из которой вызволить — его — не мог уже никто, а его семью — один человек в целой вселенной. Для которого надо же было что-то сделать. Например — написать книгу «Божией милостью Николай» (серия ЖЗЛ, издательство «Молодая гвардия»; Уваров подсуетится с французским переводом — вот и европейский бестселлер). Или — тоже например — умереть.
Или вам угодно полюбоваться на писателя в яме? Как он там извивается и копошится и стремительно мельчает, стремительно же ветшая. (Ничто так не способствует износу, как неоплатные долги. С этого времени Пушкин заметно для всех старел примерно на месяц за неделю. Так ведь старость и есть — осознанная неплатежеспособность.) Как безбоязненно оскорбляют его бессовестные. Как брезгливо сострадают ему порядочные. Как те и другие спешат великодушно его простить, едва лишь он протянет наконец ноги. Простить и забыть: ну не вовремя умер, опоздал, с каждым может случиться, но никому не пожелаешь. Смерть после смерти — небось, полегче смерти до. А как трудно в промежутке.
Ну конечно, это не про Пушкина. Допустить Пушкина до такой развязки Автор истории русской литературы не посмел бы. Хотя зачем-то всё подготовил, экономически обосновал. Наверное, на всякий случай. Просто чтобы Пушкин всё время помнил: спасенья нет. (Как говорится: на тот и этот случай неумолим закон — в холодный твёрдый мрамор ты будешь превращён.) Чтобы не тормозил. Не сопротивлялся. Дал себя погасить.
Ну конечно, это не про Пушкина. Допустить Пушкина до такой развязки Автор истории русской литературы не посмел бы. Хотя зачем-то всё подготовил, экономически обосновал. Наверное, на всякий случай. Просто чтобы Пушкин всё время помнил: спасенья нет. (Как говорится: на тот и этот случай неумолим закон — в холодный твёрдый мрамор ты будешь превращён.) Чтобы не тормозил. Не сопротивлялся. Дал себя погасить.
Сроки поджимали. При малейшем промедлении — скажем, если бы Дантес не попал, — вся эта хвалёная история литературы поползла бы по швам, и лет через восемьдесят, того гляди, пришлось бы перелицовывать — вплоть до переименования Пушкинского Дома, а это, вы же помните, не пустой для сердца звук.
Стало быть, к чертям критический реализм, пусть всё будет, как в жизни — очень быстро и без мотивировок. Как в водевиле, как в мелодраме. На вопрос: «почему?» — мелодрама отвечает односложно: честь! или: страсть! — а вопроса: «зачем?» просто не слышит — занята — заряжает пистолеты. Вопрос и вообще-то — бессмысленный, а тем более — в такой момент. Вопреки мнению Вен. Ерофеева, каждый советский школьник объяснит вам (не хуже, чем про политуру), что самое эффективное средство от сплетни — скандал со стрельбой. И — чью репутацию защищает, предположим, П., когда, получив глумливое извещение, что его супруга — фаворитка некоего Р., — объявляет своим соперником некоего Д. и затевает с ним кровавую ссору.
И что наперсниками разврата назывались в XIX веке сторонники самодержавия и крепостного права[2].
То же самое и с водевилем: карте — место, тронул — ходи, судьба — индейка. Вот некоторые полагают, что тогда, рокового 6 апреля 1830 года, Пушкин, как Германн в «Пиковой даме», обдёрнулся: а если бы велел извозчику вместо Большой Никитской катить, как обычно, на Пресню, то (даже оставляя в скобках, что Екатерина Ушакова любила стихи Пушкина и даже вроде бы в него была влюблена), по крайней мере, не так скоро попал бы на счётчик.
И ведь она тоже была красивая: пепельная, говорят, блондинка с синими, говорят, глазами. Но, во-первых, нас не касается. Во-вторых — история литературы, вы сами видели, строго следит за тем, чтобы тексты основного канона были написаны все до одного. (Подозреваю, между прочим, что наш Автор — дама.) В-третьих — сравнили тоже: двадцать второй год — или осьмнадцатый[3]. «Ах! точно ль никогда ей в персях безмятежных желанье тайное не волновало кровь? Ещё не сведала тоски, томлений нежных? Ещё не знает про любовь?» (Грибоедов). «А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой Мадонны. Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой, вам это не бросилось в глаза?» (Свидригайлов).
Но в-четвёртых — всё-таки никого не касается. И вообще — всё вышеизложенное рассказано только потому, что ни один сюжет не начинается с самого начала: всегда — значительно раньше.
Кстати. Всё забываю вас предупредить: это не о Пушкине будет трактат. Боже нас упаси. В печальной — а вероятно, и скучной — истории, которую я почему-то считаю долгом рассказать, роль Пушкина почти случайна. Как если бы он в горах Кавказа — предположим, путешествуя в Арзрум, — запустил в пропасть огрызком яблока, а через минуту где-то далеко внизу тронулась каменная река и кого-нибудь задавила. Какого-нибудь незначительного (с Пушкиным-то по сравнению), несимпатичного (да хоть бы и симпатичного) несчастливца, который, конечно же, сам виноват, что свернул на заведомо опасную дорожку. Причём отнюдь не исключено, что оползень начался сам по себе, огрызок яблока ни при чём абсолютно. А всё-таки это Пушкин его швырнул. И с таким выражением лица, словно метил в змею. Поскольку пребывал в дурном расположении духа — по множеству причин. Первая из которых была как раз та, что он (пора наконец оборвать эту фигуру речи) не странствовал в горах Кавказа, а застрял в Москве. Устраняя затруднения, препятствовавшие бракосочетанию, — какая тоска.
В посажёные матери он пригласил княгиню Вяземскую — назло московскому бомонду, в котором ни у него не было друзей, ни Гончаровы не котировались; немного аристократического блеска не помешает. На место посажёного отца тоже намечалась кандидатура — и шикарная — князь Юсупов! — но как подступиться?
Николай Борисович Юсупов был последний из славной стаи екатерининских птеродактилей. Его доставали из клетки не чаще, чем раз в эпоху: на коронациях (Павла, потом Александра, а затем и Николая) олицетворять связь времен. Слышите пробирающий до мурашек электрический баритон (длина паузы возрастает пропорционально силе выдоха)?
— Верховный маршал комиссии о коронации — действительный тайный советник первого ранга — кавалер орденов: святого Владимира первой степени — святого Александра Невского — святого равноапостольного Андрея Первозванного — командор Большого креста ордена святого Иоанна Иерусалимского — его сиятельство — князь Юсупов-Княжево!
И по телеэкрану семенит на высоких красных каблуках маленький румяный черноглазый старичок в пудреном паричке с косичкой.
В остальное время он, резвясь, порхал. Клетка у него была огромная, роскошно украшенная, страшно дорогая, называлась: Архангельское под Москвой. На случай приступа зимней скуки имелись и в самой Москве подобающие апартаменты и синекура: начальник Кремлёвской экспедиции (проще — Московской дворцовой конторы, как она и была после его смерти переименована) — штат и бюджет необъятны, обязанность же: время от времени удостоверяться, что в учреждениях, расположенных на вверенной территории, всё идёт, как идёт.
Вообще-то, если в предыдущем воплощении вы были человеком советским начитанным, то помните Николая Борисовича: мы с вами застали его как раз на рабочем месте: в VII главе «Былого и дум».
Возглавляемая им Экспедиция была, так сказать, свободной административной зоной: бюрократические порядки XIX века на неё не распространялись (точнее, Н. Б. плевать на них хотел), — сюда и в 1820 году всё ещё можно было записать канцеляристом восьмилетнего ребёнка. Понятно, не с улицы, а ежели, к примеру, малыш приходится, так сказать, воспитанником гвардии капитану и кавалеру Ивану Алексеевичу Яковлеву, с которым в своё время, ещё в Петербурге, доводилось и жжёнку пить, — и вообще тогда Яковлев и Юсупов вращались в одном кругу. Классовая солидарность плюс общечеловеческие ценности: капитанский воспитанник — статус, прямо скажем, ниже плинтуса, Иван же Алексеевич прихварывал; случись что, незаконному наследнику, начав с нуля, карабкаться в дворянство полжизни. А «Колокол» кто будет издавать?
Так что Герцен, не проведя на службе ни часа, был уже губернским секретарём, когда (в 1829 году) решил поступить в МГУ на дневное, хотя для таких, как он, мелких, но перспективных (т. е. со связями или с деньгами) служащих предусмотрены были краткосрочные вечерние курсы: отсидите положенное число лекций, сдайте экзамены (своим же репетиторам: 20 р. профессору за урок) — и карьера открыта до самого горизонта; спешите, как говорится, делать добро. На что ему, Герцену, и указали в университетском Совете: дескать, вам, юноша, в другую дверь — и вам же лучше, там лестница не такая крутая, быстрей взберётесь, куда стремитесь; а в студенты чиновников не принимают; не положено. Но юноша желал во что бы то ни стало овладеть правильной методой мышления. Даже ценой потери трудового стажа. Тут-то князь Юсупов и оказал услугу освободительному движению.
«Он позвал секретаря и велел ему написать отпуск на три года. Секретарь помялся-помялся и доложил со страхом пополам, что отпуск более нежели на четыре месяца нельзя давать без высочайшего разрешения.
— Какой вздор, братец, — сказал ему князь, — что тут затрудняться; ну — в отпуск нельзя, пиши, что я командирую его для усовершенствования в науках — слушать университетский курс.
Секретарь написал, и на другой день я уже сидел в амфитеатре физико-математической аудитории».
Вот каков был князь Юсупов. Своих не сдавал и отказа не терпел. Дядюшку Пушкина (не родного, не Василья Львовича, а супруга Елизаветы Львовны — Сонцова), — тот тоже служил в Экспедиции — он лет пять тому представил к пожалованию в камергеры. А Сонцов был всего лишь статский, что ли, советник, — выше камер-юнкера ему не полагалось — камер-юнкера и дали. Юсупов — неслыханное дело — направил протест: Сонцов будет в камер-юнкерском мундире выглядеть комично — слишком толст! Император Александр — тоже небывалая вещь — уступил.
Потому что Николай Борисович имел его бабушку. То есть наоборот. (В Архангельском, в одной из зал, висела, пока император Павел не отобрал, картина, на которой Юсупов и Екатерина II были запечатлены в прикиде Аполлона и Афродиты. Интереса к делу Н. Б. не утратил и на девятом десятке: для большого чувства содержал балерину, для обмена веществ — крепостной мюзик-холл со стриптизом, не чурался и случайных связей; одной барышне, какой-то Вере Тюриной, не далее как в позапрошлом году, предлагал, по слухам, 50 тысяч.)