Vremena goda - Анна Борисова 11 стр.


Я привыкла к московской девочке. Ее зовут Вероника. Сначала я чувствовала, что внушаю ей страх. Думала, что после первого визита больше она у меня не появится. Но ошиблась. Девочка перестала меня бояться, она заглядывает ко мне довольно часто. Возможно, каким-то инстинктом уловила, что меж нами есть некая таинственная связь. Я-то, благодаря развитой биорецепции, почувствовала эту близость сразу же, но разобралась в ее природе не сразу. Предположила, будто мы какие-нибудь дальние родственницы. Но потом поняла, в чем дело.

Девочка излучает опасность – направленную не вовне, а внутрь. Где-то в области ее шеи или затылка я различила отчетливый источник смерти. Это ощущение невозможно описать точно. Попробуйте объяснить глухому, как звенит колокол, или слепому – что такое синий цвет. Всё, таящее в себе угрозу смерти, источает волны (этот термин я употребляю весьма условно) чрезвычайно резкого регистра. Со временем я локализовала и вычислила, что происходит с Вероникой. Да, мы с ней действительно состоим в родстве, но не по генам, а по судьбе. У бедной девочки, как и у меня, аневризма базиллярной артерии, но гораздо более крупного размера и потому очень опасная. Если бы я умела говорить или если б Вероника умела меня слышать, я многое могла бы ей рассказать. Я спасла бы ей жизнь. Но контакта между нами нет. Девочка заходит в мою палату, иногда произносит несколько тихих слов. Не рассчитывая на ответ, постоит немного у окна и уйдет. Вот и всё общение.


Следующий после «слухотерапии» этап самолечения – средство еще более надежное: уход из настоящего в воспоминания.

Когда мне особенно тяжело и кажется, что силы на исходе, я позволяю себе взять из библиотеки памяти самую драгоценную книгу, действие которой происходит летом тридцать второго.

* * *

То лето тоже выдалось необычайно знойным – даже для Маньчжурии. Солнце раскалило тротуары, мостовые и крыши. В нашем палисаднике, несмотря на поливку, засохли все мамины цветы. Много дней не было ни дождинки, ни облачка, и Харбин весь клубился маревом, весь сверкал на солнце, словно начищенный самовар.

Но страница, которую распахивает передо мною память, укутана в уютный полумрак. На потолке, под зеркальными шарами, крутятся лопасти вентиляторов; пунцовеет бархат портьер; поблескивают инструменты джаз-банда, приглушенно играющего блюз.

Я одновременно здесь и там: здесь – всё знающая и помнящая, там – даже не догадывающаяся, что произойдет минуту спустя, когда оркестр заведет чарльстон.

Тамошнюю меня зовут Сандра. Никакой «Александрины» и тем более «Сашеньки» – фи!

Мне двадцать семь лет.


На стене, напротив столика, висит зеркало. Я то и дело поглядываю в него и очень себе нравлюсь. У меня крупные черты лица, коротко стриженые волосы, смело обведенный помадой африканский рот, блестящие прищуренные глаза. Я выпускаю голубоватый сигаретный дым и становлюсь от этого еще эффектней.

У меня слегка кружится голова от двух коктейлей, еще больше я опьянена своим успехом. Сегодня я могу собою гордиться. К этому триумфу я шла целых восемь лет, с того самого дня как серой совдеповской мышкой ступила на перрон Харбинского вокзала после девятидневной поездки по убогой, разоренной стране.

Из мира рогожных мешков, землистых лиц, засаленных кепок и блеклых платков, где единственными всплесками цвета были кумачовые полотнища, я угодила в многоцветное сказочное королевство, полное автомобилей и разноязыких вывесок, населенное по-европейски нарядными, сытыми, улыбчивыми людьми. Я будто попала в далекую-предалекую страну моего раннего, еще довоенного детства. Только этот край именовался не Российской империей, а «Счастливой Хорватией». Так столицу русской Маньчжурии прозвали в память о генерале Хорвате, многолетнем начальнике Китайско-Восточной железной дороги, который не только выстроил и обустроил город Харбин, но сумел уберечь его от войны, мора и глада.

Остолбенев, смотрела я на киоски и витрины, на невиданное чудо – неоновые рекламы. Привокзальная площадь имела совершенно заграничный вид – не хуже, чем Вена или Будапешт, которые я, правда, видела лишь на картинках. Но самое удивительное, что повсюду слышалась только русская речь и виднелись только русские лица! Хотя нет, лица изредка попадались и китайские – носильщики, чистильщики обуви, рикши, – однако и они кричали, предлагая свои услуги, исключительно по-русски.

Первое, что я сделала, немного придя в себя, – обняла и поцеловала папу. Не избалованный ласками своей суровой дочери, он покраснел от счастья.

Мама всю дорогу настороженно молчала, но тут и она объявила с непривычной для нее решительностью:

– Слава тебе господи! Вырвались! Как хочешь, но туда мы больше не вернемся!

– Тише, услышат! – зашипел папа.

Мимо нас с фанерными чемоданами, с нищенскими баулами шли «совслужи», его коллеги, выделявшиеся из толпы своими толстовками, френчами и полотняными фуражками. Вид у них был совершенно очумевший – вероятно, как и у нас.


Дорога, построенная через китайскую территорию, чтоб сократить трассу, ведущую с запада империи до Владивостока, обошлась России в 400 миллионов золотом. Согласно договору с империей Цин, зона вдоль железнодорожного полотна обладала правом экстерриториальности. То есть жила по российским законам, была населена русскими, имела собственную полицию и собственную армию, именовавшуюся Охранной стражей. Когда в России всё уже рушилось и горело, когда красные, белые, зеленые резали друг друга, а фунт хлеба стоил миллионы, в «Счастливой Хорватии» всё оставалось по-прежнему. Коммунисты и монархисты воевали друг с другом исключительно через газеты, поезда ходили по расписанию, белая булка продавалась за те же дореволюционные три копейки.

Даже когда китайцы отказались признавать экстерриториальность КВЖД и богообразный длиннобородый Хорват сложил с себя полномочия, мало что изменилось. Назначили китайского управляющего и появился китайский губернатор, но водить паровозы по тысячекилометровому пути, ремонтировать полотно и подвижный состав, управлять городским хозяйством, вести торговлю и финансовые дела, лечить людей и учить детей продолжали русские – у китайцев не было для этого ни опыта, ни обученных кадров.

В сентябре 1924 года Советский Союз подписал с маньчжурским правителем маршалом Чжан Цзолинем договор о совместном управлении дорогой, и 3 октября свершилась «октябрьская революция» – на целых семь лет позже, чем в России.

Старых специалистов вынудили сдать дела, прибыло большевистское начальство, однако без инженеров, механиков, машинистов, ремонтников обойтись оно все равно не смогло бы, поэтому служащих нижнего и среднего звена всех оставили на прежних местах, лишь обязали принять советское либо китайское гражданство. На этом, собственно, пролетарская революция в Харбине и закончилась. Железная дорога приносила валюту, столь необходимую Москве, десятки миллионов в год, поэтому златого тельца оставили мирно пастись на тучном маньчжурском пастбище. Единственной областью, в которой Совет народных комиссаров никак не мог довериться классово чуждому элементу, была финансовая отчетность. Весь бухгалтерский аппарат постановили заменить на проверенных товарищей из СССР.

Этой благоразумной предосторожности наша семья и была обязана своим счастьем. Мой отец был одним из первых «спецов» банковско-финансового сектора, перешедших на службу к советской власти. У начальства он был на хорошем счету, в графе «партийность» писал «сочувствующий».

К предложению переехать на Дальний Восток папа сначала отнесся настороженно. Он был уже очень немолод, худо-бедно приноровился к новой жизни и всё твердил: «дали бы умереть спокойно». Но мы с матерью вцепились в него насмерть, причем тихая мама еще неистовей, чем я. Я-то была совсем еще глупой, советская жизнь не устраивала меня главным образом по двум причинам: я ужасно любила кинематограф, а в Ленинграде не показывали идеологически чуждых фильмов, и кроме того, было совершенно негде прилично одеться. Впрочем, в девятнадцать лет это не такие уж пустяки. Мама выдвинула аргумент, звучавший не менее странно, но именно он сломил папино сопротивление. «Я хочу ходить по улице, не вжимая голову в плечи», – сказала она.


Так мы попали в Харбин, одно из самых удивительных мест на свете, город-парадокс, историческое и географическое недоразумение. Будто из тела России кто-то вырезал гигантскими ножницами кусок кустодиевского холста с русскими домами, церквами, двумястами тысяч людей, и шутки ради пришил эту яркую заплату на блеклый китайский халат. Или, того чуднее, зачерпнул из Леты ковш давно утекшей воды, и посреди выжженной революциями пустыни вдруг зацвела-заблистала лужица прежней, мирной, благополучной жизни.

Я потом часто думала, что если б не выстрел в Сараево, не Распутин да не пломбированный вагон, вся моя страна к середине двадцатых стала такою же, как Харбин. Планировали же государственные умы к 1924 году ввести в империи всеобщее образование, смягчить сословное неравенство, учредить ответственное перед парламентом правительство…

(Сандра не знает термина «альтернативная история», однако именно в соответствии с этим фантастическим жанром развивалась в двадцатые и тридцатые годы харбинская жизнь. То была возможная, но так и не состоявшаяся судьба страны, сон о несбывшемся. Как всякий сон, Харбин не мог длиться долго. Со временем он растаял, будто соткавшийся из знойного маньчжурского воздуха мираж. Получается, что я провела свою первую молодость в приснившемся городе.)


Как всем известно, к хорошему привыкаешь быстро. Из полуголодного Питера заграничная жизнь рисовалась раем, где обитают сплошь счастливые люди. Но человек не рожден для счастья. Всегда сыщется повод для неудовлетворенности. Оказалось, что можно смотреть любые фильмы, покупать сколько угодно шелковых чулок, вкусно питаться, читать любые книги – и этого будет мало.

Наша семья просуществовала более или менее безоблачно четыре года. На пятый сгустились тучи, ударил гром, и молния попала в самый ствол, на котором держалось всё семейное благополучие.

У папы разладилось здоровье, из-за этого начались служебные неприятности. Он вдруг стал забывать самые неожиданные вещи: как зовут соседей; где находится трамвайная остановка; куда делась ведомость, принесенная с работы для перепроверки.

Папе не так давно перевалило за семьдесят, но он выглядел совсем стареньким. Невозможно было смотреть, как он топчется в прихожей, не решаясь выйти, потому что запамятовал, куда собрался. А нас с мамой спросить стесняется.

Кому нужен бухгалтер, путающий цифры и невесть куда засовывающий документы?


В день главного триумфа своей харбинской жизни, сидя в шикарном ресторане «Трокадеро» и победительно глядя в зеркало, я нарочно заставляю себя вспомнить самую низшую точку несчастья, из которого долго и упорно карабкалась к сегодняшнему сиянию.

Это было в апреле двадцать девятого, три с лишним года назад, субботним вечером. Я стояла за дверью нашей маленькой гостиной и подслушивала разговор родителей – как будто вернулась в раннее детство.

Я лежала на тахте у себя в комнате, читала только что пришедший «Скрибнерс мэгэзин» с новым романом Хемингвея, не в силах оторваться, хотя ужасно хотелось в ватерклозет. Наконец, не утерпев, просеменила необутыми ногами в коридор, а на обратном пути услышала звук рыданий – и замерла, когда поняла, что плачет папа. Чтоб папа – и плакал? Это было невообразимо.

Сморкаясь и всхлипывая, приглушая голос, он бормотал: «Это последняя капля… Самсонов так и сказал: „Чаша терпения переполнилась“. Квартальный отчет! Я помню, что хотел убрать его в надежное место, потому что у нас сейф сломан… Куда, куда я мог его задевать? Теперь меня уволят. Это вопрос решенный. В понедельник заседание правления. Господи, Машенька, что с нами, что с вами будет? Квартиру придется освободить. Ни выходного пособия, ни жалованья… Может быть, попросить, чтобы меня перевели на техническую работу? Нет, квартального отчета мне не простят! Господи, что делать, что делать? Бедные вы мои, я погубил вас!»

Его жалкие причитания (про себя я называю их «хныканьем») мне оскорбительны. Мой отец – какой-то Акакий Акакиевич! Нарочно топая, я иду к себе. Я кричу: «Хватит вам ныть! Надоело! Вы мне мешаете! Я учу иероглифы!»

Разговор в гостиной обрывается, а я забираюсь с ногами на тахту и читаю про жизнь, где всё по-другому. Ничего мелкого и жалкого, красивые люди, сильные чувства, мужественная сдержанность в час беды.


Маньчжурские зимы суровы и длинны, а та, казалось, не закончится никогда. Лед на Сунгари никак не желал сходить, лишь подтаял по краям – меж берегом и серой кромкой чернела вода. По воскресеньям, в свой выходной, отец любил прогуливаться вдоль реки. Мы жили на окраине, возле механических мастерских, а сразу за ними тянулся невысокий, но довольно крутой и пустынный берег. В этом месте он был совсем не живописен, замусорен из-за близости к лесопильному заводу, но отцу там нравилось. По-моему, это была единственная его отрада: в покое и одиночестве, опираясь на палку, медленно брести по тропинке и о чем-то думать. Не знаю, где блуждали его мысли и на что он так подолгу смотрел, глядя в заречные дали. Он вырос на Волге, в семье инженера, около судостроительного завода, и, возможно, неопрятный берег Сунгари напоминал ему пейзаж из детства. Но наверняка я этого не знаю. Я очень мало интересовалась жизнью отца и уж тем более его мыслями. Молодость нелюбопытна ко всему, что ассоциируется у нее со вчерашним днем, она жадно смотрит только в будущее. Отец заботил меня не более, чем слежавшийся прошлогодний снег, по которому он совершал свои стариковские прогулки.

Назавтра после «хныканья» он, закутанный матерью в башлык от ветра, как обычно, отправился на прогулку. К нам прибежали примерно часа через два после его ухода. Соседские мальчишки узнали, что из Сунгари вытащили утопленника, побежали смотреть и узнали «дядю Лёву». Как он угодил в зазор между берегом и краем льда, никто не видел. Должно быть, оступился, скатился вниз по обледеневшему склону в воду, и не хватило сил выбраться, затянуло течением. Прохожие увидели зацепившийся за торос край черного пальто, подхватили покойника багром.

Конечно, я плакала. Мне было его, беспомощного, невыносимо жалко. Утонуть на глубине в полтора метра – как это похоже на бедного, нескладного папу! Еще было стыдно, что я напоследок рявкнула на него, когда он жаловался на неприятности по службе. Что-то в этом роде я даже сказала рыдающей маме, когда мы сидели, обнявшись, после похорон в завешенной черным крепом гостиной. Мол, никогда себе не прощу, что была с ним, таким жалким и потерянным, груба.

– Лёвушка не жалкий, – ответила мать, распрямившись и глядя на меня мокрыми, изумленными глазами. – Он сделал это нарочно. Ради нас.

– Ты хочешь сказать, что папа утопился? – пролепетала я, а сама внутренне сжалась. Только этого мне недоставало: мало того что погиб отец, так еще у матушки от горя помутился рассудок.

– Неужели ты не догадалась? – Мать покачала головой. – Во-первых, он боялся, что станет таким же, как Софья Леонидовна. Помнишь, как она всех измучила? А еще он сделал это ради нас – чтобы мы с тобой не остались без средств к существованию. Его не успели уволить. Теперь я буду получать за него пенсию, и у нас останется казенная квартира. Ты сможешь доучиться, а я не останусь без гроша на старости лет… Эх ты, «жалкий». Твой отец – настоящий мужчина. Он герой.

– А нас он спросил, согласны ли мы на такую жертву? – закричала я. – Меня он спросил?! Да у меня теперь кусок в горле встанет! Ни копейки из его денег не возьму! И жить тут больше не буду! Это не дом, это гроб какой-то!

Я затряслась в истерических рыданиях, чувствуя себя самым скверным, самым несчастным существом на свете.

В тот же день я позвонила Ринальди в гостиницу и сказала, что передумала, что согласна. Скульптор страшно обрадовался.

На первый сеанс я шла, чувствуя себя Годивой, идущей на всеобщий позор – и не ради спасения жителей города Ковентри, а из-за собственного глупого гонора. Но обещанной платы в тысячу рублей (так мы называли китайские доллары, юани) мне должно было хватить и на плату за обучение, и на жизнь, и на съемную комнату. До окончания института оставалось всего несколько месяцев.

Но от матери я так и не съехала. К ее пенсии я не притрагивалась, строго следила, чтоб все расходы были поровну, но в «гробу» пришлось остаться. Бросать маму в таком состоянии одну было совершенно невозможно. Пусть оправится от удара, научится жить одна. Потом стало ясно, что она никогда не оправится и не научится. В теплое время года она всё время копошилась в нашем крошечном палисаднике, зимой поливала цветы в горшках и слушала радио. Больше ей ничего не было нужно. Но стоило мне где-то задержаться допоздна – и я, вернувшись, заставала маму тихо, безутешно плачущей. Она не ругала меня, ни о чем не спрашивала. Войду – вытирает слезы и включает радио. Она теперь вообще никогда не задавала вопросов о моей жизни. Разве что взглядом. Причем про одно и то же – я понимала без слов. «У тебя так никто и не появился?» Я сдвигала брови, мама виновато отводила глаза. В последнее время я стала всё чаще читать в этом взгляде не вопрос, а крепнущую надежду. «У тебя никогда никого не будет, ты навсегда останешься со мной».

Нечего и говорить, что дома я старалась бывать как можно реже. Когда за счет редакции мне поставили телефон, появилось отличное средство уберечься от вечерних слез: я просто звонила маме и предупреждала, что задержусь.

Назад Дальше