Краткая история семи убийств - Марлон Джеймс


Марлон Джеймс Краткая история семи убийств

Marlon James

A Brief History Of Seven Killings

Copyright © 2014 by Marlon James

This edition is published by arrangement with Trident Media Group, LLC and The Van Lear Agency LLC

Внимание! Текст книги содержит фрагменты, связанные с распространением и употреблением наркотических средств!

Содержит нецензурную брань!

© Перевод на русский язык. Шабрин А.С., 2016

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2016

Действующие лица

Большой Кингстон (С 1959 Г.)

Сэр Артур Дженнингс — бывший политик, ныне покойный

Певец — регги-звезда мировой величины

Питер Нэссер — политик, стратег

Нина Берджесс — бывшая секретарша, сейчас безработная

Ким-Мари Берджесс – ее сестра

Рас Трент — бойфренд Ким-Мари

Луис «Доктор Лав» Эрнан Родриго де лас Касас – консультант ЦРУ

Барри Дифлорио — резидент ЦРУ на Ямайке

Клэр Дифлорио – его жена

Уильям Адлер — бывший агент ЦРУ, теперь изменник и негодяй

Алекс Пирс – репортер журнала «Роллинг Стоун»

Марк Лэнсинг – кинорежиссер, сын экс-директора ЦРУ Ричарда Лэнсинга

Луис Джонсон – агент ЦРУ

Мистер Кларк – агент ЦРУ

Билл Билсон – репортер «Глинер» (Ямайка)

Сэлли Кью — посредница, осведомительница

Тони Макферсон – политик

Офицер Уотсон – полисмен

Офицер Невис – полисмен

Офицер Грант – полисмен

Копенгаген

Рэймонд «Папа Лo» Кларк — дон Копенгагена[1] (1960–1979)

Джоси Уэйлс — старший инфорсер[2], дон Копенгагена (1979–1991), главарь «Шторм-группы»

Ревун — криминальный авторитет, старший инфорсер «Шторм-группы» (Манхэттен / Бруклин)

Демус — гангстер

Хекль — гангстер

Бам-Бам – гангстер

Цыпа — гангстер

Рентон – гангстер

Зверюга Легго – гангстер

Тони Паваротти — инфорсер, снайпер

Жрец — курьер, осведомитель

Душка — осведомитель; по слухам, шпион Восьми Проулков

«Уэнг-Гэнг» — банда района Уэнг-Сэнг, связанного с Копенгагеном

Медяк — инфорсер банды

Китаёз — главарь банды близ Копенгагена

Макуха – гангстер

Бычара – инфорсер

Восемь проулков

Роланд «Шотта Шериф»[3] Палмер — дон Восьми Проулков (1975–1980)

Шутник — инфорсер банды, второй по старшинству

Бантин-Бэнтон — один из заправил, дон Восьми Проулков (1972–1975)

Тряпка — один из заправил, дон Восьми Проулков (1972–1975)

За пределами Ямайки (1976–1979)

Дональд Кассерли — наркоторговец, президент «Ямайской лиги свободы»

Ричард Лэнсинг — директор ЦРУ (1973–1976)

Линдон Вольфсбрикер — американский посол в Югославии

Адмирал Уоррен Танни – директор ЦРУ (1977–1981)

Роджер Теру – агент ЦРУ

Майлз Коупленд — резидент ЦРУ в Каире

Эдгар Анатольевич Чепоров – репортер агентства «Новости»

Фредди Луго — боевик «Альфа-66» (Объединенные революционные бригады «Амблад»)

Эрнан Рикардо Лозано – оперативник «Альфа-66» (Объединенные революционные бригады «Амблад»)

Орландо Бош – боевик «Омега-7» (Объединенные революционные бригады «Амблад»)

Гаэль и Фредди – боевики «Омега-7» (Объединенные революционные бригады «Амблад»)

Сэл Резник – репортер «Нью-Йорк таймс»

Монтего-Бэй (1979)

Ким Кларк – безработная

Чарльз «Чак» – инженер «Алькорп боксит»

Майами и Нью-Йорк (1985–1991)

«Шторм-группа» – ямайский наркосиндикат

«Иерархия донов» – конкурирующий ямайский наркосиндикат

Юби – старший инфорсер «Шторм-группы» (Куинс / Бронкс)

А-Плюс – сообщник Тристана Филипса

Свиной Хвост – инфорсер «Шторм-группы» (Куинс / Бронкс)

Питбуль – инфорсер «Шторм-группы» (Куинс / Бронкс)

Омар — инфорсер «Шторм-группы» (Манхэттен / Бруклин)

Ромео — наркодилер из «Шторм-группы» (Бруклин)

Тристан Филипс – заключенный «Рикерса»[4], член «Иерархии донов»

Джон-Джон Кей – киллер, автоугонщик

Пако – автоугонщик

Гризельда Бланко – наркобаронесса Медельинского картеля на территории Майами

Бакстер — вышибала при Гризельде Бланко

Гавайки — инфорсеры при Гризельде Бланко

Кеннет Колтхерст — житель Пятой авеню в Нью-Йорке

Гастон Колтхерст – его сын

Гейл Колтхерст – его невестка

Доркас Палмер – сиделка-домработница

Миллисент Сегри – медик-стажер

Мисс Бетси – управляющая «Боже благослови» (агентство по трудоустройству)

Монифа Тибодо – наркоманка

Сэр Артур Джордж Дженнингс

Слушайте.

Мертвые никогда не перестают говорить. Может, потому, что смерть – это вовсе не смерть, а оставление после уроков – точнее, задержание после школы жизни. Ты знаешь, откуда держишь путь, и извечно, раз за разом, возвращаешься из этого места. Знаешь, куда движешься, но все никак туда не доходишь, а сам при этом мертв. Мертв, и всё тут. В этом есть призвук некоей завершенности, но к слову незримо присобачена частица «-ing», означающая, согласно грамматике, продолженное время. Ты пересекаешься с людьми, мертвыми значительно дольше тебя; все время куда-то идешь, направляясь во все то же никуда, и слушаешь вокруг себя подвывания и пошипывания, потому как все мы – духи (или, во всяком случае, так полагаем), но на самом деле мы попросту мертвы.

Духи, что, как сквозняк в окошко, впархивают в других духов. Скажем, женщина иногда крадучись проникает в мужчину и стенает памятью о занятиях любовью. Стенание это достаточно громко и явственно, но в окошко доносится не слышнее посвистывания или шепота под кроватью, которое маленькие дети принимают за барабашку. Залегать под кроватями мертвым нравится по трем причинам: (1) основное время мы действительно проводим лежа; (2) низ кровати снизу кажется изнанкой гроба, но (3) налицо вес – тот самый, человеческий, вес наверху, в который ты можешь забраться и тем самым незаметно усилить его, ревниво вслушиваясь в биение сердца, глядя, как оно качает кровь, а ноздри чуть слышно посвистывают, нагнетая в легкие воздух (о, эта зависть живому дыханию, пусть даже самому краткому!). Что до гробов, то лично мне они не помнятся.

Но мертвые никогда не перестают разговаривать, и иногда это доносится до слуха живых. Вот что мне хотелось сказать. Когда ты мертв, твоя речь представляет собой не более чем набор дуновений ветра и окольных путей, по которым ты какое-то время бесцельно дрейфуешь. Во всяком случае, так поступают остальные. Я же смекнул, что изошедшие могут учиться от изошедших, хотя дело это непростое. Я ухитряюсь слушать себя, одновременно твердя тем, кто способен слышать, что упал я не сам, а меня выпихнули с балкона отеля «Сансет-Бич» в Монтего-Бэй. Не могу я и велеть себе заткнуться – «закрой хайло, Арти Дженнингс», – потому что каждое утро, просыпаясь, я вынужден заново собирать свою размозженную, как тыква, голову. Даже сейчас при разговоре я могу слышать то, что уже говорил: «Вы вообще врубаетесь, раздолбаи?» В смысле, что загробная жизнь – это вам не миниатюрка из хэппенинга и не отпадная, язви вас, вечеринка («ух ты, сколько же клевых чуваков на ковре»). Но пока так никто и не врубился, и мне не остается ничего иного, как ждать того, кто спровадил меня на тот свет. Но он все не мрет, а лишь медленно стареет, меняя по ходу жен на все более и более молодых, и растит целый выводок имбецилов; дряхлеет и постепенно доводит свою страну до ручки.

Мертвые балаболят без умолку, и порой живые их слышат. Иногда, если подловить спящего в миг трепетанья ресниц во сне, он вступает с тобой в диалог и не прерывает его, пока жена не шмякнет спящего по щеке. Хотя лично мне больше нравится слушать тех, кто умер давно. Мне порой доводится видеть людей в рваных панталонах и окровавленных камзолах; они тоже пытаются что-то поведать, но у них изо рта начинает булькать кровь – да, восстания рабов были жутким делом, и королеве, конечно же, приходилось не церемониться еще с той поры, как с помпезностью пошла ко дну Вест-Индская компания – в отличие, возможно, от Ост-Индской; а сколько негров при этом полегло к месту и не к месту, просто уму непостижимо… да будь оно все проклято: из-за этой болтовни я, кажется, неправильно составил свою левую половину лица. Быть мертвым – значит понимать, что «мертвый» не значит «сгинувший»; просто ты находишься на плоскости долин смерти. Время здесь не останавливается. Ты наблюдаешь его ход, только при этом сам остаешься недвижен, как картина с улыбкой Джоконды. В этом пространстве рассеченная триста лет назад глотка и младенческая смерть двухминутной давности – по сути, одно и то же.

Если не следить за тем, как ты спишь, то ты снова окажешься таким, каким тебя нашли живые. Меня они застали на полу с головой, как лопнувшая тыква; правая нога подвернута под спину, обе руки согнуты под немыслимыми углами. С вышины того балкона я смотрелся как раздавленный паук. Представая сразу в двух ракурсах – оттуда сверху и отсюда снизу, – я вижусь себе таким, каким меня видел мой убийца. Мертвые повторно проживают тот импульс движения, всплеск действия, вопль, и снова в той же последовательности: поезд, не умеряющий бега, пока не оторвался от рельсов; балконный выступ на шестнадцатом этаже того здания. Багажник машины, в которой иссяк запас воздуха. Тела хулиганистых юнцов, сдутые, как шарики, от шести десятков пуль.

Без посторонней помощи так не падает никто. Я знаю. Известно мне и то, как ты при этом выглядишь и что ощущаешь, – вспарывающее до самого низа воздух тело с прихваткой за клочья пустоты, с истошной, всего на раз, на гребаный единственный раз, молитвой: «Господи, сучий ты потрох! Да сделай же так, чтоб за воздух можно было хоть как-то зацепиться! Ну?!» И вот ты, все еще трепыхаясь, рушишься, а мраморный плиточный пол встает дыбом и с хрястом лупит тебя, потому как истомился в ожидании крови. И вот мы просыпаемся, все такие же мертвые: я – раздавленный паук, он – обугленный таракан. О гробах у меня памяти нет.

Слушайте же.

Живые ждут и видят, теша себя обманом, что у них якобы есть время. Мертвые, напротив, видят и ждут. Однажды я спросил свою учительницу в воскресной школе: если рай – место для вечной жизни, а преисподняя – другой ее край, то что превращает ее в ад? «Маленькие рыжие растрепы вроде тебя», – услышал я в ответ. Эта женщина до сих пор жива. Я вижу ее в богадельне «Эвентид», где она превращается в рухлядь, уже наполовину выжив из ума, не помня своего имени и с таким тихим шелестом вместо голоса, что никому невдомек, как она пугается наступления темноты, потому что тогда к ней поспешают крысы, щекотать и покусывать ее старчески искривленные пальцы ног. Но вижу я не только это. Стоит мне как следует вглядеться и посмотреть чуть влево, как становится видна страна – все такая же, как когда я ее покинул. Она никогда не меняется, равно как и люди, вокруг которых я отираюсь. Они все такие же, как на момент моего ухода, и перемена возраста не имеет значения.

Человек, который был отцом нации – для меня роднее, чем мой собственный, – заслышав о моей смерти, рыдал, как безутешная вдова. До своего ухода ты и не знаешь, что людские сны связаны с тобой, а после ухода уже не остается ничего иного, как взирать на их собственную кончину, но уже иную – медлительную, с постепенным отказом вначале ног, затем рук, системы за системой. Аритмия, диабет, медленно доканывающие болезни с труднопроизносимыми названиями. Через их унылую чреду тело нетерпеливо пробирается к смерти – пошагово, часть за частью. Он еще доживет, этот несчастный, до своего провозглашения национальным героем, а умрет единственным, кто считает себя в проигрыше. Вот что происходит, когда ты воплощаешь собой чаяния и мечты, все в тебе одном. Становишься не более чем метафорой.

Вот вам история нескольких убийств – о мальчиках, которые для безостановочно кружащегося мира не значили ровным счетом ничего, но каждый из которых, дрейфуя мимо меня, несет на себе сладковато-смрадный запах человека, что меня прикончил.

Тот из них, что первый, исходит криком, но крик утыкается в глотку, куда затиснут кляп, воняющий, как ком блевотины. Кто-то связал ему за спиной руки, но они уже не стиснуты, потому как кожа на них стерлась, а веревка осклизла от крови. Он неистово дрыгает ногами, из которых правая примотана к левой; дрыгает так, что пыль и грязь вздымаются на пять футов, затем на шесть, и вот он уже не в силах стоять под градом валящейся сверху грязи, пыли и камней. Вот один каменюка попадает ему по носу, а другой лупит в глаз, который лопается жирными брызгами, и он вопит, но вопль откатывается от глотки отливом, а прилив грязи взбухает, и он уже не видит своих ног. А затем он проснется, все такой же мертвый, да так и не назовет мне своего имени.

Часть I Первоначальные рокеры[5] 2 декабря 1976 года

Бам-Бам

Знаю, что было мне четырнадцать. Это для меня не секрет. Еще знаю, что многие языком чешут абы чесать, особенно Америкос, который не затыкается никогда. Или только затем, чтобы начать ржать, и обязательно когда говорит про тебя, да еще с такой чудинкой: вечно приплетает твое имя к каким-то другим, о которых мы слыхом не слыхивали, типа Альенде Лумумба (похоже на страну, из которой взялся Кунта-Кинте). Глаза Америкос почти все время прячет за темными очками, типа как он проповедник из Америки, приплыл поучать чернокожих. С Кубинцем они приходят иногда вместе, иногда порознь, и когда один говорит, другой все время помалкивает. Кубинец почем зря стволом не машет – пушки, говорит, всегда нужны, когда нужны.

Знаю еще, что спал я на топчане, мать у меня давала за бабки, а отец был последним хорошим человеком в гетто. И что у твоего домины на Хоуп-роуд мы дежурили уже несколько дней, пока ты не вышел к нам для разговорца с таким видом, будто ты Иисус, а мы тут все Иуды, и типа так кивнул: благословляю, делайте свое дело, продолжайте в том же духе. Только не припомню, видел ли тебя я, или это кто-то мне сказал, что он тебя видел, а значит, и я мог подумать, что тоже видел, как ты вышел на заднее крыльцо с ломтиком джекфрута, и тут откуда ни возьмись она, как с какого-то важного дела (уж какое оно могло быть, в этом часу ночи? хотя известно какое), да еще такая вся в шоке: как, ты не одет? И потянулась за твоим джекфрутом, как голодная, хотя раста[6] не одобряют, чтобы женщины вели себя непочтительно, и вы оба с ней двигаете на полуночный рейв, а я тоже от него балдею – и от вида, и от звука, – а потом ты пишешь об этом песню[7]. Четыре дня подряд, в восемь утра и четыре пополудни, за коричневым конвертом к тебе приезжает один и тот же пацан из Бетонных Джунглей, на одном и том же лягушачьем моцике, пока его наконец не заворачивает новая бригада караульщиков. Об этом деле мы тоже знаем.

В Восьми Проулках и в Копенгагене всё, что ты можешь делать, это смотреть. Сытый голос по радио вещает, что преступность и насилие захлестывают страну, и наступят ли когда-нибудь перемены, надо подождать и посмотреть, но мы здесь, в Восьми Проулках, только и можем, что смотреть и ждать. И вот я смотрю, как по улице вовсю текут сточные воды, и жду. Смотрю, как моя мать дает двоим клиентам за двадцатку и еще одному за четвертной – иначе проваливай, – и жду, жду. Смотрю, как мой отец так на нее вызверивается, что валтузит как собаку, – и жду, жду, жду. Вижу, как оцинковка на крыше ржавеет под дождем, она вся в бурых дырьях, будто импортный сыр; вижу, как в одной комнате ютятся семеро и одна беременная, и все равно трахаются, потому как бедны настолько, что не могут позволить себе стыд, – и все жду, жду. Комнатка становится все тесней и тесней, а из глубинки приваливает все больше братьев-кузин-сестер, а город все разбухает, и уже негде в нем сделать трах-трах, справить нужду или заправить курицу карри, а даже если и есть где, то не по карману, и той вон девчушке дают ножа, поскольку знают: ей по четвергам дают деньги на обед, и ребятам с улицы нравится, что я росл не по годам и в школу хожу как придется, не умею читать про Дика и Джейн, зато знаю о коке и коле, хочу попасть в студию и нарезать песняк, выдать хит и сделать ноги из гетто, но Копенгаген с Восемью Проулками слишком велики, и едва подбираешься к краю, как они пролегают вперед тебя, как тень, пока весь мир не превращается в гетто, – а ты все ждешь, ждешь, ждешь.

Я вижу, что ты голоден и ждешь, и знаешь, что это просто удача – ошиваться возле студии, и вдруг тебя замечает Десмонд Деккер[8] и указывает, чтобы тебе дали попробовать, и тебе дают, потому что еще до того, как ты начинаешь петь, в твоем голосе слышен голод. Ты делаешь запись, но не хитовую, и уже тогда слишком причесанную для гетто, хотя мы уже прошли то время, когда причесанность облегчала кому-то жизнь. Мы видим, что ты лезешь вперед, а еще впереди на семь футов твои словеса, и мы хотим, чтобы ты облажался. И мы знаем: никто не поверит твоему рудбойскому[9] прикиду, потому что у тебя вид интригана.

А когда ты исчезаешь в Делавэре и возвращаешься, то пытаешься петь ска, но ска уже покинул гетто и прописался на окраинах. Ска полетел самолетом за границу, показать белым, что это вам не твист. Может, для Сирийца с Ливанцем в этом и есть причина для гордости, но когда я вижу, как он в газетах позирует со стюардессами, я эту их гордость не разделяю, а просто пучу глаза – чёё? Ты записываешь еще одну песню, на этот раз хитовую. Но один хит не может выпульнуть тебя из гетто, если ты записываешь хиты для вампира. Один хит не превращает тебя в Скитер Дэвис[10] или парня, что поет «Баллады ганфайтера»[11].

Дальше