Машины: триста шестьдесят девять, триста семьдесят… семьдесят два, семьдесят три… Нет, правда: пора домой. Но я всё здесь, на улице, поджидаю его. У вас порой не бывает ощущения, что дом – это единственное место, куда вы не можете вернуться? Вот вы утром встаете с кровати, умываетесь-причесываетесь и радужно так обещаете себе: ну всё, когда сюда вернусь, я буду уже другой женщиной в новом месте. И теперь возврат вам туда заказан, так как дом ждет от вас чего-то из этого обета.
Останавливается автобус. Я машу – езжай, мол, дальше, я не сажусь. Но он все стоит, дожидается. Тогда я отступаю на шаг и гляжу вдоль дороги, делая вид, что не замечаю, как пассажиры в автобусе костерят меня: им же всем по домам надо, кормить отпрысков, а та шалава всё не садится. Я отхожу на расстояние, такое, чтобы автобус уже наконец отъехал, а возвращаюсь, как раз когда оседает облако пыли от колес.
Через дорогу до меня докатываются басовые звуки – похоже, у него весь день играется одна и та же песня. Звучит как еще одна композиция обо мне; только по Ямайке, наверное, сейчас разбросано десятка три женщин (а по миру их пара тысяч), которые думают то же самое, слыша эту песню по радио. Хотя «Полночный рейв» – это точно обо мне. Когда-нибудь я расскажу об этом Кимми, и она поймет, безусловно поймет – то, что ты хорошенькая, еще не значит, что тебе будет доставаться все на свете. Неожиданно у ворот я замечаю белое с синей полосой полицейское авто – и когда успело подрулить? Ямайская полиция обычно гоняет, не выключая сирен, расшугивая с дороги машины для того лишь, чтобы быстрее проскочить к фастфуду за сэндвичами. Я с полицией не имела дел никогда. Впрочем, было одно исключение.
Как-то раз я ехала 83-м автобусом в Испанский квартал на собеседование; на дворе был 1976-й, так что работу приходилось хватать где лежит, и вот мне подвернулась компания «Боксит». И тут вдруг сразу три полицейских машины сигналят нам, командуют шоферу остановиться прямо здесь же, на шоссе. «Э’ей, аутобус 83, остановиться! Усе на выход! А ну сейчас же!» Прямо посреди шоссе. Небольшой такой отрезок дороги с болотцами по бокам, и всем приходится выходить цепочкой. Женщины давай поругиваться – в самом деле, кому на работу, кому по делам; а мужчины, те молча, так как стрелять полиция воздерживается только в женщин. «Дежурная проверка, – объявляет один. – Предъяуляем документики, то да сё, имя-фамилие».
– А вы у нас кто, милое создание?
– Не поняла?
– Вы-вы, ох да ах на высоких каблуках. Как вас, ‘оворите, звать?
– Берджесс. Нина Берджесс.
– А я Бонд. Джеймс Бонд. Вы, часом, в кино не снимаетесь? И нет ли на вас скрытого, знаете ли, под одеждой оружия? Позвольте вас обыскать.
– А мне позволите крикнуть «насилуют»?
– Да кому, нах, до этого здесь дело есть?
И отсылает меня к остальным женщинам, а другой в это время пистолетом тычет в одного из мужчин, который что-то там заикнулся насчет законности и равноправия.
Есть один секрет насчет полиции, который ни один ямаец не произнесет вслух, – в смысле, тот из ямайцев, кому хоть раз выпадало иметь дело с этими козлами. Всякий раз, когда одного из них подстреливают, а бывает это частенько, некая часть меня – та, что до утреннего кофе, – втихомолку улыбается. Но сейчас это не важно. Меня занимает мысль, не сообщает ли полиции охранник у входа сейчас, как раз сию минуту, что я весь день смотрю с остановки за домом. Но вместо этого они обмениваются какими-то фразами, и толстяк полицейский (среди них всегда находится один такой) залихватски смеется, и этот смех доносится до меня через улицу. Он отходит, чтобы сесть в машину, но тут кто-то изнутри окликает его окриком. Я знаю, что это ты, это должен быть ты. С моей стороны близится машина – сколько до нее, девяносто футов? Думаю, успею перед ней проскочить – ведь это же ты, я знаю (сколько там остается, футов сорок?). Бегу, бегу! Не дави ты на клаксон, сукин сын, я не глухая! Я на средней полосе движения; чертовы машины словно сговорились и мчатся как угорелые с обеих сторон, а я тут посерединке жмусь, как Бен Ганн[40] на необитаемом острове, и хочу лишь одного: чтобы ты увидел меня и сразу вспомнил; «Полуночные рейверы» – это же обо мне, хотя дело было за полночь и ты можешь не знать, как я выгляжу днем, но мне нужна всего лишь услуга, немного помощи: у меня ограбили отца, а мать, возможно, изнасиловали. А хоть и не насиловали (я толком не знаю), но дело все равно срочное, ведь человек пожилой, у него сердце, а тут такое, и я знаю, что это ты, а полицейский ждет (очень, очень хорошо, что он вылезает обратно) – но окликнул его, оказывается, не ты. Наружу выбегает еще один охранник и что-то ему говорит, а толстяк-хохотун снова смеется и усаживается в машину. Я застряла посередине дороги, транспорт проносится в обе стороны, ветром задирая мне юбку.
– Извините, здравствуйте, мне надо…
– Вход запрещен. Турне со следующей недели.
– Да нет, вы не понимаете. Я не насчет турне. Мне нужно видеть…
Он меня ждет.
– Мэм, вход только родным, близким и музыкантам группы. Вы ему что, жена?
– Я? Да нет, конечно. Что за вопрос…
– Вы играете на инструменте?
– Какая разница, на чем я играю. Вы передайте, что к нему Нина Берджесс, и это срочно.
– Да назовитесь хоть Скуби-Ду[41]. Посторонним вход запрещен.
– Да, но, э-э… я…
– Леди, будьте добры, отойдите от входа.
– Я беременна. От него. Речь о его ребенке, между прочим.
Впервые за весь день охранник меня оглядывает. Я решила, что он меня узнает, но на самом деле он посмотрел на меня как баран на новые ворота – дескать, что это за дама, которая носит под сердцем от такой звезды?
– Опять двадцать пять… Вы знаете, сколько женщин с понедельника сказали то же, что сейчас вы? Вы б хоть сговаривались. Некоторые даже животы казали. Повторяю: никого, кроме родных и музыкантов группы. Приходите на той неделе – уверен, что ребенок за это время в Майами не сбежит. Если оно…
– Эдди! Закрой рот и занимайся охраной.
– Да вот, тут одна дама пристает…
– Ну так отвадь ее.
Я быстро делаю шаг назад. Еще не хватало, чтобы кто-то из этих мужчин притрагивался ко мне. Всегда норовят ухватить тебя за задницу или передок. Сзади подъезжает автомобиль, и из него выходит белый. Какую-то долю секунды меня подмывает выкрикнуть: «Дэнни!», но сходство исчерпывается только бледностью кожи. Длинные каштановые волосы, мелкая острая бородка (мне такие были по вкусу, а Дэнни нет). Желтая майка, джинсы-клеш от бедра. Может, это от жары, но впечатление такое, что (1) он американец, и (2) американцы-мужчины носят плавки с еще большей неохотой, чем американки-женщины носят бюстгальтеры.
– Ёкарный бабай… Глянь-ка, Тэф, Иисус восстал.
– Да ты что? Вот же блин, а я и покаяться не успел.
Белый мужчина шутки, похоже, не уловил. Я отшагнула в сторону со слегка, вероятно, излишней демонстративностью.
– Привет, ребята. Я – Алекс Пирс из «Роллинг стоун».
– Ну-ка постой, Иисус-штаны-в-обтяжку. Джа тебя знает, а вдруг ты врешь? Двое «роллингстоунов» здесь уже побывали – одного звать Кит, другого Мик, и что-то ни один из них на тебя не походил.
– Да они все на одно лицо, Эдди.
– Что верно, то верно.
– Я из журнала «Роллинг стоун». Мы говорили по телефону.
– Со мной по телефону ты говорить не мог.
– Ну так с кем-то из офиса. Возможно, секретарь брала трубку, не знаю. Ну так я из журнала, американского. Мы освещаем всех, от «Лед Зеппелин» до Элтона Джона. Не понимаю: секретарь назначила на третье декабря, шесть вечера, когда у него перерыв между репетициями. И вот я здесь.
– Босс, сексетаря у нас нет. Ты что-то путаешь.
– Но…
– Послушай. У нас четкие указания. Никого, кроме родных и группы, – ни туда, ни сюда.
– Опа. А почему у вас всех автоматическое оружие? Вы что, от полиции? В прошлый мой приход секьюрити была другой. Вы на нее не похожи.
– А вот это тебя не касается. Отойди-ка на шаг-другой.
– Эдди, этот человек на входе тебя все еще достает?
– Да вот, говорит, из журнала, про какой-то там «Лезбиян» и Элтона Джона.
– Да нет же: «Лед Зеппелин» и…
– Скажи ему: пусть катит.
– А вот я сейчас разряжу обстановку, – с усмешечкой говорит белый и вынимает бумажник. – Мне нужно всего десять минут. Идет?
Чертовы янки всегда думают, что мы, как они, и что все на свете представляет собой объект купли-продажи. В первый раз я радуюсь, что долболоб-охранник такой въедливый. Он смотрит на деньги, смотрит долго и пристально. Но бывает, что и американские денежки – самые ценные фантики в кошельке янки – не открывают всех дверей. Подкуп одного не означает смены поведения всех. Что за деньги такие: достоинство разное, а цвет один, зеленый… Видит Бог, нарядные деньги – не единственная нарядная вещь, которой на поверку грош цена. Наконец охранник перестает глазеть на свернутые трубочкой купюры и уходит от ворот дома к дверям.
– Да нет же: «Лед Зеппелин» и…
– Скажи ему: пусть катит.
– А вот я сейчас разряжу обстановку, – с усмешечкой говорит белый и вынимает бумажник. – Мне нужно всего десять минут. Идет?
Чертовы янки всегда думают, что мы, как они, и что все на свете представляет собой объект купли-продажи. В первый раз я радуюсь, что долболоб-охранник такой въедливый. Он смотрит на деньги, смотрит долго и пристально. Но бывает, что и американские денежки – самые ценные фантики в кошельке янки – не открывают всех дверей. Подкуп одного не означает смены поведения всех. Что за деньги такие: достоинство разное, а цвет один, зеленый… Видит Бог, нарядные деньги – не единственная нарядная вещь, которой на поверку грош цена. Наконец охранник перестает глазеть на свернутые трубочкой купюры и уходит от ворот дома к дверям.
Я не сдержала смешок. Правильно: когда нет сил бороться с соблазном, лучше бежать. Белый человек смотрит на меня раздраженно, а я лишь хмыкаю еще раз. Не каждый день такое увидишь: ямаец, который при виде белого не кидается кланяться – «чего изволите, масса?», «будет исполнено, масса». Дэнни в свое время это выламывало. А затем начало нравиться. Еще бы, круто, когда белая кожа – главный пропуск. Меня даже слегка удивляла та клёвость, которую я сейчас испытывала: вот так стоять рядом с белым, которого, как и тебя, на равных завернули, словно нищего. Чувствовать себя с ним на одном уровне хотя бы в этом. Нечего нос задирать, считая себя людьми высшей пробы; то же самое и со знакомыми сирийцами, которые мнят себя белыми.
– Вы что, летели из самой Америки только для того, чтобы написать о Певце?
– Ну а как же! Он сейчас – самый писк. А число звезд, собравшихся выступить на этом концерте, – это же фактически второй Вудсток.
– Да?
– Вудсток был…
– Я знаю, чем он был.
– Ну вот видите. Так что Ямайка сейчас гремит на весь мир, по всем новостям. А этот концерт… «Нью-Йорк таймс» только что опубликовала материал, что в лидера ямайской оппозиции стреляли. В офисе премьер-министра, ни больше ни меньше.
– В самом деле? Наверное, это новость и для самого премьер-министра, поскольку у оппозиции нет никакой причины ошиваться в его офисе. Тем более что он на окраине. На этой самой дороге. И здесь, как слышите, нет никакой пальбы.
– Но в газете сказано совсем другое.
– Ах, ну тогда, конечно, нужно верить. Если вы пишете дерьмо, то поневоле должны его нюхать, из раза в раз.
– Да ладно вам. Тоже мне, разбили в пух и прах… Я, между прочим, не турист какой-нибудь. Я реально знаю Ямайку.
– Вот молодец. А я живу здесь всю свою жизнь, но реальной Ямайки так пока и не узнала.
Я иду прочь, а белый человек трогается за мной. Наверное, оттого, что остановка транспорта всего одна. Может, Кимми наконец-то уже сподобилась навестить своих чертовых родителей, которых ограбили, а мать, возможно, и изнасиловали. Но как только я перехожу на ту сторону, мною с новой силой овладевает желание остаться. Чё к чему? Я знаю, что домой мне идти как бы и не к чему, и нет разницы, что сегодня, что вчера или завтра. Она разве что в заголовках о какой-нибудь застреленной семье, постановлении о комендантском часе, об очередной изнасилованной женщине или о том, как взрастает вал преступности на окраинах, отчего дуреешь от страха. Или в том, как мои отец и мать пытаются вести себя так, будто бандиты не отняли у них что-то, исконно и сокровенно существовавшее между ними. Весь тот день, что я провела у них, они ни разу друг к другу не прикоснулись.
Белый человек садится в первый же подошедший автобус. Я – нет и внушаю себе, что это якобы из-за того, что я не хочу ехать с ним в одном автобусе. Но я знаю, что пропущу и следующий. И тот, что за ним.
Демус
Кто-то же должен меня выслушать, почему бы не вы. Где-то, кто-то, как-то будет судить быстрых и судить мертвых. Кто-то напишет о суде над добрыми и злыми, потому как я злой и терзаемый мучениями и нет никого злее и терзаемей меня. Кто-то, лет может через сорок, когда Бог придет за всеми нами, не оставив здесь ни одного. Кто-то вздумает об этом написать, сядет воскресным днем за стол, под поскрипыванье пола и жужжанье холодильника, но не будет вокруг него клубиться духов, как они клубятся безотлучно вокруг меня, и напишет мою историю. И не будет знать, что писать и как писать, потому что он ее не прожил и не знает, как пахнет кордит[42] или каков вкус у крови, когда она застоялась во рту, как ее ни сплевывай. Ни капли он ее не чувствовал. И не будет на нем ночами возлегать даппи[43] и морочить его снами, от которых кончают, высасывая при этом из него жизнь через рот, а я хоть и сплю со стиснутыми до скрипа зубами, но когда просыпаюсь, все мое лицо в густом соку, будто меня кто облил желе и сунул мордой в холодильник. Иоанн Креститель предрекал эту напасть. И злые да убоятся.
А начиналось все вот как.
Как-то раз – я тогда жил в Джунглях – стоял я возле дома у колонки; специально вышел спозаранку, чтобы помыться, а то кто ж тебя на работу примет, если от тебя воняет. И вот я стою за домом на дворе – дом у нас многоквартирный, – и только я намылился, как вдруг влетает фараон с пистолем. Оказывается, на какую-то там женщину – она только-только собиралась в церкви Богу помолиться – какой-то говнюк из Джунглей напрыгнул и отделал. И вот фараон мне: «Ага! Ты чего это там, извращенец, со своей свистулькой играешься? А ну иди сюда, живо!» Я пытаюсь с ним утрясти – ну, Джа Растафарай наказал нам с врагом все утрясать: «Да вы что, господин полисмен? Я тут просто моюсь, ванну принимаю». А он тогда подходит и целует меня рукояткой пистолета по губам, аж кровь пошла. «Ты мне полей еще по ушам, – говорит, – поганец. Ты ж тут с собой любовью тешишься, с хренком своим играешь, содомит паскудный». И прямо в лоб спрашивает: «Ты церковницу на Норт-стрит изнасиловал?» А я ему: «Чего? Да на кой она мне сдалась? У нас тут для этого своих подружек хоть отбавляй». А он меня тогда шлёп по заду, как будто я женщина, и говорит: «А ну-ка давай отойдем». Я ему: «Позвольте мне домыться или хоть трусы одеть», и тут он щелк затвором. «А ну пошел, – говорит, – шибзденыш. Шевелись». И толкает меня дулом. Мы идем, а снаружи еще семерых согнали, и люди смотрят. Кто-то при виде меня отворачивается, другие, наоборот, пялятся, а на мне из одежды только пена несмытая. А еще один фараон говорит: «О. Ты его подловил как раз при смывании улик».
Фараоны – я насчитал их шесть – говорят: «Один из вас – гнусный насильник, топчущий богомолиц по пути из церкви. А так как вы здесь в гетто все лживые поганцы, то я даже не буду просить виновника выйти вперед». Мы стоим, не знаем, что делать: если из нас хоть кто-то назовется насильником, его тут же пристрелят, даже до тюрьмы не довезя. И вот первый из фараонов, который за всех командовал, говорит: «Но мы-то знаем, как вас вывести на чистую воду. А ну все легли на землю!» Мы топчемся, озираемся, на мне уже пена полопалась, и конец наружу торчит. Фараон дважды стреляет вверх и орет: «Всем лечь!» Ну, мы попадали, лежим. Он просит у еще одного фараона зажигалку, хватает газету, что валяется у обочины. «Теперь, – говорит, – слушайте, что я с вами собираюсь делать. Сейчас вы у меня будете трахать землю, да как следует». Один из нас рассмеялся – шибко уж все это комедию по телику напоминало, – но тут фараон два раза пнул его в бок. «Итак, начали! – кричит. – Трахаем!» Ну, мы давай наяривать. А он: «Шибче, задорней!» Земля твердая, в ней камушки, стеклышки битые, мне уже бедра свело, хрен весь натерся, я возьми и перестань. А он орет: «Тебе кто велел остановиться?» И газету поджигает. «А ну трахай, я сказал! Трахай, трахай!» – и сует мне горящую газету в задницу. Я взвизгнул, а он лишь обозвал меня «девкой». «Трахай, – говорит, – да повеселей». И поджигает бумагу еще одному пацану, и еще, а мы наяриваем, наяриваем.
А он ходит и сверху поглядывает. «Так, – говорит одному, – ты трахаться не умеешь, марш домой. Ты тоже пшел вон. А ты, я вижу, умеешь, значит, остаешься. Ты иди, ты тоже. Ты… А ну-ка, ну-ка, у тебя вроде как получается. Ты, жопошник, вали отсюда, а вот ты, наоборот, останься». Это он имел в виду меня. Хватают нас троих и бросают в свой фургон, а я все еще голый. Спрашиваю себе хотя бы трусы, и фараон говорит: «Ладно, будет тебе что одеть». Мол, твоя баба пришла, поднесла. «Но только для гетто они слишком уж хорошие, так что мы их у себя оставим». А моей женщине фараон влепил оплеуху и сказал: «Имей достоинство, перестань трахаться с аборигеном из гетто». Так вот и сказал. В тюрьме мы тогда проморились неделю. Меня пинали в лицо, лупили дубинкой, пинали по яйцам, хлестали плеткой с гвоздями – она у них называется «букра масса», «белый хозяин»; одному из наших сломали правую руку. Только тогда они решили, что с нас вроде как хватит. И все эти дни я сидел голый, а они надо мной за это надсмехались.
А на седьмой день случилось вот что. Та изнасилованная передумала – меня, дескать, кто-то из Тренчтауна отделал, так что я от своих показаний отказываюсь, – и нас выпустили. Никто мне и слова сочувствия не сказал, фараоны ни в чем не извинились. Топай, мол, пока цел. Вот я и притопал в Копенгаген. Ну, а когда я там попался фараону, что палил в воздух и орал «я здесь закон и порядок», я уже ученый был. То есть тоже с пистолем. Их было двое. Не знали они того, что в гетто я хорошо научился стрелять, не хуже того солдата из «Грязной дюжины»[44]. Я тогда, помнится, это кино смотрел и все пересматривал, пересматривал. Когда они наконец сдрейфили и побежали, я их пристрелил обоих – одного в голову, а другого не насмерть, в яйца, чтоб он своим хером больше в жизни не воспользовался.