Дочь священника - Джордж Оруэлл 11 стр.


После ужасной ночи руки, ноги у всех окостенели, Фло заявила, что не может шагу ступить, Чарли выразил полную солидарность. И раз уж компаньоны наотрез отказались двинуться, то, сговорившись насчет места встречи, Нобби с Дороти вдвоем отправились пытать счастья на ферме Чалмерса. Через пять миль по бесконечным фруктовым садам добрели наконец до хмельника, где им сказали, что бригадир «скоро будет». Поэтому они часа четыре просидели возле плантации, подставив солнцу вымокшие спины и наблюдая работу сборщиков. Картина удивительно мирная, идиллическая. Хмель, наподобие гигантских плетей фасоли, вился высокими рядами, образуя стенки густой сочной листвы с гроздьями дымчато-зеленых пушистых шишек. От колыхавшихся под ветерком крупных легких кистей веяло горьковатой серой и свежим холодным пивом. В проходах группы загорелых сборщиков рвали гроздья, бросали их в ведра из мешковины и непрерывно пели. С ревом гудка пошли перекусить, согреть над ворохами затрещавших в огне плетей свои чайные котелки. Дороти жгуче завидовала этим людям. Таким счастливым с их костерками, с их ломтями хлеба и бекона, с овевавшим их ароматом дымка и хмеля! Она жаждала получить эту работу. Но сорвалось. К часу дня появился бригадир, выяснилось, что здесь все занято, и они снова пустились в путь, вознаградив себя на ферме Чалмерса только покражей дюжины яблок.

На месте условленного рандеву Чарли и Фло не оказалось. Конечно, Нобби с Дороти их искали, хотя оба сразу же поняли бесполезность розысков. Ясное дело – Фло перемигнулась с шофером какого-то грузовика, и парень из расчета сорвать дорогой поцелуй лихой девчонки взялся подвезти парочку до Лондона. Главная пакость, что беглецы скрылись с обоими узлами. У Дороти и Нобби не осталось ни корки хлеба, ни чаинки, ни подстилок, ни даже табачной жестянки состряпать варево из выпрошенной, наворованной провизии – ничего кроме висевших на них лохмотьев.

Тяжко пришлось следующие двое суток. Тяжко. Как им, голодным и замученным, хотелось найти работу! Но с продвижением вглубь хмельников шансы, казалось, уменьшались. Бессчетные марши от фермы к ферме, и всюду один ответ – сборщики не нужны. А ведь на эти переходы уходило все время, некогда было даже побираться, так что питались исключительно сорванными с деревьев яблоками и сливами, терзавшими изжогой и нисколько не укрощавшими голодных резей в животе. Ночью дождь не пошел, зато значительно похолодало. Дороти даже не пробовала спать, до утра просидела у костра, следя, чтоб не потух. Прятались они в роще, под вековым, низко спустившем ветви буком, который хорошо укрывал от ветра, однако периодически орошал каскадом ледяных капель. Нобби раскинулся навзничь: рот приоткрыт, одна щека в слабо мерцающих отблесках огня, сопение невинного младенца. Всю ночь неясные тревожащие мысли, вызванные физической мукой и бессонницей, настойчиво роились в сознании Дороти. Действительно ли такова ее судьба – по целым дням бродить с пустым желудком, ночами дрожать под мокрым деревом? Так ли жилось ей в наглухо сокрытом прошлом? Откуда же она явилась? Кем была? Никакого ответа. А на заре снова в дороге. К вечеру обошли одиннадцать хозяйств, ноги у Дороти подкашивались, голова так кружилась, что стоило больших трудов держать на ходу равновесие.

Вдруг, уже в сумерках, фортуна улыбнулась. В очередной раз попросились на ферме Кейрнса у деревни Клинток, и тут же, без единого вопроса, их взяли. Старшина только смерил взглядом, кивнул: «Ладно, годится. Выход с утра – бригада девятнадцать, ряд седьмой», и даже не спросил, как их зовут. Уборка хмеля, видимо, не нуждалась ни в опыте работников, ни в чьих-то персональных отличиях.

Лагерь сборщиков находился неподалеку, на лугу. В туманном ощущении чего-то среднего между радостью от удачи и равнодушия от усталости, Дороти пробиралась лабиринтами крытых жестью хижин и цыганских кибиток с развешенными в проемах пестрыми тряпками. На узких травяных тропинках возились кучи детей; довольно симпатичные люди, одетые во всякое рванье, готовили ужин над множеством разведенных огоньков. У края поля стояло несколько особенно убогих, целиком склепанных из жести круглых лачуг для сезонников бессемейных. Жаривший на костре свой сыр старик указал Дороти женскую лачугу.

Толкнув дверь, Дороти вошла. Помещение диаметром метра три с половиной, оконная рама без стекол, мебель отсутствует. Внутри ничего кроме огромной, чуть не под крышу соломенной копны; практически хибара целиком была набита соломой, что обещало слипавшимся от сна глазам просто райский комфорт. Дороти проворно полезла внутрь, но снизу раздалось истошное:

– Пшла! Куда прешься? Слазь, балда! Тебя ток на башке у меня не хватало!

Копна, по-видимому, была населена. Дороти стала продвигаться осторожнее, за что-то зацепилась, куда-то провалилась уже почти во сне. Вдруг рядом, как русалка из соломенной волны, вынырнула полураздетая бабенка.

– Здоров, подруга! – приветствовала она. – Че, сестренка, вовсе дух вон?

– Да, я устала… Очень устала.

– Ну так и колотун, к дьяволу, задерет в этой соломе, коль не покроешься. Покрышки-то нету небось?

– Нет.

– Обожди, дерюгу тебе вытяну.

Она исчезла и снова всплыла с большим мешком для хмеля. Дороти уже спала; еле очнувшись, она кое-как влезла в мешок такой длины, что получалось закрыться с головой, и устроилась, утонула в глубокой рыхлой норе, где было еще теплей и суше, чем мечталось. Труха щекотно забивалась в ноздри и волосы, солома кололась и сквозь мешок, но никакое ложе – ни лебяжий пух Клеопатры, ни плавучий диван Гаруна-аль-Рашида – не одарило бы более сладкой негой.

3

Удивительно, как легко и быстро привыкаешь к неведомому до того труду на хмельниках. Через неделю числишься специалистом, и кажется, будто занимался сбором хмеля всю жизнь.

Сама работа необыкновенно проста. Физически, конечно, изнурительно – по десять-двенадцать часов на ногах, к вечеру буквально падаешь, зато осваивать, уметь здесь нечего. Треть сборщиков составляли подобные Нобби и Дороти новички. Многие прибыли из Лондона, не представляя, как этот хмель растет и что с ним делают. Один сезонник спросил первым делом «где лопаты?», полагая, что урожай выкапывают.

Распорядок будней единый, неизменный. Полшестого слышишь стук в стену хижины, выползаешь из спальной норы и начинаешь копошиться, искать свою обувь под аккомпанемент сонных проклятий еще зарытых тут и там в соломе товарок (которых шесть-семь или даже восемь); любая снятая по глупости одежда вмиг обязательно теряется. Затем хватаешь пучок соломы, охапку высохших плетей, прихватываешь с кучи, наваленной за дверью, вязанку хвороста и разжигаешь костер. Дороти, легче поднимавшаяся утром, всегда сама готовила их завтрак, а уж потом стуком звала, будила Нобби. Рассветы в том сентябре выдались холодные, черное небо на востоке наливалось синим кобальтом, трава белесо серебрилась от росы. Утреннее меню без перемен: чай, бекон, хлеб, поджаренный на сале того же бекона. Пока ешь, готовишь аналогичный набор съестного для обеда и, взяв его, отправляешься на плантации. Шагаешь мили полторы ветреной голубеющей зарей, нос мерзнет, подтекает, так что нет-нет и остановишься, утрешь его мешковиной передника.

Плантации нарезаны приблизительно по акру; отдельные участки последовательно обрабатывают группами человек в сорок под руководством бригадира, часто назначаемого из цыган. Хмель вьется почти на четыре метра вверх по веревкам, подвязанным к горизонтальным рядам проволоки. Между рядами метра полтора, в каждом проходе свое «ведро» – глубокий холщовый мешок, распяленный у горловины тяжелой деревянной рамой, которая тоже висит на проволоке, свободно по ней передвигаясь. Приходишь, сразу цепляешь мешок на место и разрезаешь две ближайшие веревки, подхватывая огромные и густые, как косы сказочной Рапунцель, островерхие, заливающие росой плети. Держишь их над ведром и начинаешь с нижнего, широкого конца обрывать самые крупные кисти. Работа сначала идет медленно, неуклюже. В окоченевших руках нет гибкости, намокший хмель выскальзывает. Самое сложное – рвать чисто, без ненужной зелени, так как обмерщик всегда нацелен забраковать твой сбор, найдя в нем слишком много листьев.

Усеянные мелкими колючками, стебли хмеля за два-три дня сплошь раздирают кожу на руках. С утра, когда пальцы не гнутся и только некоторые из подсохших ссадин кровоточат, это истинное мучение; попозже мышцы разминаются, кровь начинает сочиться из всех царапин и боль стихает. Если хмель уродился и сборщик не ленив, плеть обдирается минут за десять и дает до половины бушеля. Однако хмель хмелю рознь. То попадаются участки, где шишки с грецкий орех великолепными пышными гроздьями, – разок целиком крутанешь и готово, а то такая реденькая мелочь, что отрываешь по одной горошине. Иногда за час бушель не соберешь.

Усеянные мелкими колючками, стебли хмеля за два-три дня сплошь раздирают кожу на руках. С утра, когда пальцы не гнутся и только некоторые из подсохших ссадин кровоточат, это истинное мучение; попозже мышцы разминаются, кровь начинает сочиться из всех царапин и боль стихает. Если хмель уродился и сборщик не ленив, плеть обдирается минут за десять и дает до половины бушеля. Однако хмель хмелю рознь. То попадаются участки, где шишки с грецкий орех великолепными пышными гроздьями, – разок целиком крутанешь и готово, а то такая реденькая мелочь, что отрываешь по одной горошине. Иногда за час бушель не соберешь.

Работается вяло, пока возишься с ворохами мокрого хмеля. Но выплывает солнце: хмель высыхает, источая чудесный горький аромат, людская утренняя хмарь рассеивается, и дело закипает. От восьми до полудня рвешь, рвешь, рвешь все быстрей – азарт растет; в такт с набавляющим ход временем хочется поскорее ободрать плеть, двинуть свое ведро дальше по ряду. На новом участке перед стартом ведра в одну шеренгу, однако постепенно лучшие сборщики вырываются вперед и некоторые уже заканчивают ряд, когда другие еще на полпути. Если сильно отстанешь, лидеры в соответствии с правилами могут развернуться и добирать с твоей висячей стенки тебе навстречу, что называлось «хапать чужой хмель». Дороти и Нобби всегда оказывались среди отстающих, поскольку шли парой, а большинство ведер сыпали вчетвером. И потом, Нобби с его громадными корявыми ручищами был не особенно проворным сборщиком. Вообще женщины тут заметно превосходили мужчин.

Обыкновенно соревнование умельцев развертывалось между идущими с обеих сторон от ряда Дороти и Нобби «ведром шесть» и «ведром восемь». Одну команду представляло цыганское семейство – курчавый, сивогривый, сверкающий серьгами отец, его поджарая, с дубленой кожей жена и два их здоровенных сына. Другую возглавляла старая уличная торговка зеленью, жительница Ист-энда, носившая широкополую шляпу и длинный черный плащ, нюхавшая табак из лаковой табакерки с изображенным на крышке пароходом. Ей помогали наезжавшие поочередно на пару дней смены дочек и внучек. Рядом со сборщиками трудилась целая стая детей: шли за взрослыми, подбирали упавший хмель. И вечно внучка зеленщицы бледненькая малышка Роза вместе со смуглой как индеец цыганской девчонкой убегали рвать тайком осеннюю малину или качаться на хмелевых лианах. То и дело в лившиеся хоровые песни врезался крик старухи лоточницы: «Эй, Роза, кошка ты ленивая! Хмелину, давай, подыми! Слышь, мигом по жопе всыплю!»

Добрую половину бригады составляли цыгане. Всего в лагерь их, по здешнему прозвищу «надувал», стянулось не менее двухсот. Народ неплохой, довольно дружелюбный, умевший пышно и красиво тебе польстить для своей пользы, однако ловкачи с непостижимой плутоватостью дикарей. На безразлично застывших восточных лицах выражение ленивых хищников: сонно-бездумный покой и недреманная агрессивная готовность. Общаясь, они прокручивали всего полдюжины стандартных реплик, зато без устали, тысячекратно. Два парня из соседнего ряда каждый час задавали Нобби и Дороти любимую загадку:

– Чего не сможет самый умный англичанин?

– Не знаю. Что?

– Мухе жопу пощекотать телеграфным столбом!

И неизменный стонущий хохот шутников. Поражало невежество цыган, гордо сообщавших, что никто из них не прочтет ни единого слова. Курчавый глава семейства, смутно разглядев в Дороти «грамотею», деловито советовался с ней, доедет ли он на своем фургоне до Нью-Йорка.

В полдень гудок с фермы сигналил часовой перерыв, а незадолго перед тем приходил обмерщик. Под упреждающий условный возглас бригадира «двадцатая, берись!» все торопливо кидались подбирать упавший хмель, обрывать там и сям пропущенные остатки, выгребать листья из ведра. При этом требовался известный артистизм. Не стоило собирать слишком «чисто», ведь листья тоже набавляли объем. Цыгане, крупные спецы по этой части, были настоящими виртуозами предельно «грязного», но безопасного сбора.

Обмерщик появлялся с корзиной, вмещавшей ровно бушель, в сопровождении «буха», счетовода. В «бухи» обычно нанимались мелкие клерки, начинающие бухгалтеры и прочая конторская молодежь, воспринимавшая эту работу как отпуск с дополнительным заработком. Черпая из ведра бушель за бушелем, обмерщик громко приговаривал: «Один! Два! Три! Четыре!», сборщики отмечали цифры в личных расчетных книжках. За каждый бушель начислялось два пенса, и процесс замера, естественно, сопровождался бесконечными стычками, упреками. Хмель продукт рыхлый, при желании бушель спрессуешь в квартовом горшке, поэтому вслед за очередной изъятой порцией сборщик, наклоняясь, взбивал, пушил оставшуюся массу – обмерщик же, в свою очередь, приподнимал и встряхивал мешок, чтобы хмель лег плотнее. Нередко, получив распоряжение «брать тяжелый», обмерщик умудрялся так утрясти мешок, что черпал сразу по два бушеля, вызывая бурю негодования. Раздавались выкрики «Гляди, как б… трамбует! Чего ж ты, сволочь, еще ногами не потопчешь?», слышался глухой говор опытных сезонников о том, как, уходя с плантаций, обмерщиков напоследок купали в загаженном коровьем пруду. Из ведер хмель перекочевывал в тюки, теоретически весившие по сотне фунтов, однако неподъемные и требовавшие пары дюжих носильщиков, когда хмель «брали тяжелым». Час перерыва: разводишь костер из плетей (это строжайше запрещалось, но делалось всеми без исключения), греешь свой чай, ешь свои бутерброды с беконом. После обеда вновь работа до пяти-шести, вечерний проход обмерщика, потом свобода и возвращение в лагерь.

В памяти Дороти воспоминания об уборке хмеля всегда всплывали картиной послеполуденных часов. Длинных, трудных, пронизанных ярчайшим солнцем, звучащих дружным хоровым пением, пропахших хмелем и дымом костров, несравненных, незабываемых часов. К середине дня ноги уже не стоят, в ушах и волосах зудит нападавшая с листьев мелкая изумрудная тля, руки от сернистого сока черные, только сочащиеся ранки алеют на совершенно негритянской коже. А ты счастлив, полон нелепым, глупым счастьем. Работа захватывает и поглощает. Тупая работа, все однообразно, изнурительно, болячки не сходят с рук, но не надоедает и, если хмель хорош, погода ясная, чувствуешь, что работал бы так вечно. Радость и в теле и на душе, светлая радость час за часом обрывать пахучие пухлые гроздья, смотреть, как серебристо-зеленая груда в твоем ведре растет все выше, с каждым бушелем прибавляя пару пенсов в кармане. Солнце палит, жара печет, и горьковатый, ненасытно вдыхаемый аромат, как бриз с холодных океанов пива, ласкает свежестью. В солнечный день работа с песней, вся плантация поет. Почему-то той осенью звучали только печальные песни об отвергнутой любви, об одинокой верности – уличные вариации «Кармен» или «Манон Леско». Такая, например:

Или:

И хоть ей постоянно объясняли, что называлась ферма «Грусть», она упорно разливалась о «Грузной». У старой лоточницы и ее внучки Роз тоже был собственный припев в такт работе:

Особенно любили «Колокола звонят по милой Салли» и «Счастливой парочкой». Их никогда не уставали повторять, пропели за сезон наверно не одну сотню раз. Звенящие сквозь гущу лиственных стенок, эти мелодии так же сплелись с образом хмельников, как душистая горечь и пестрота солнечных бликов.

Вернувшись около половины седьмого в лагерь, идешь к ручью позади хижин и, порой впервые за день, умываешься. Минут двадцать скребешь с рук черный деготь. Вода и даже мыло бесполезны, помогают лишь две вещи – речной ил и, как ни странно, тот же хмелевый сок. Затем ужин: чай, хлеб и опять бекон, если Нобби не сходил в лавку, не купил на пенни пару кусков чего другого. Покупки всегда делал только Нобби. Он умел за два пенса сторговать у мясника четырехпенсовый кусок и вообще знал множество маленьких экономических секретов. Например, всякой форме хлеба Нобби предпочитал круглый каравай, ибо при разрезании, объяснял он, выходит похоже на две буханки.

Еще до ужина неудержимо клонит в сон, но так уютно у пылающих костров, что просто невозможно их покинуть. От фермы позволялось брать в сутки на хижину по две вязанки, однако сборщики тащили хвороста сколько хотели да еще приволакивали громадные, всю ночь тлевшие пни корявых вязов. Иногда разводили костры, вокруг которых садилось человек двадцать, и пели далеко за полночь, рассказывали всякие истории, пекли на углях краденые яблоки. Парни с подружками ускользали в темные закоулки. Возглавляемые Нобби смельчаки, взяв мешки, уходили чистить ближайшие сады. Дети в сумерках затевали игру в прятки или гоняли на лугу несчастных козодоев, которых глупая городская ребятня принимала за фазанов. В ночи под воскресенье полсотни сборщиков, напившись в сельском пабе, маршировали вдоль деревни, ревя похабные куплеты и страшно шокируя мирных селян, смотревших на сезонников, как, вероятно, чинные провинциалы римской Галлии смотрели на ежегодные готские набеги.

Назад Дальше