— А вы держали когда-нибудь в руках доллары?
— Нет.
— Я держала. Правда, это было очень, очень давно. Но держала. Они серо-зеленого цвета и все одинакового размера, не так, как рубли.
— Почему вас называют леди Гамильтон? — спросил Андрей.
— Вы уже успели услышать? Ого, тогда действительно следует срочно, срочно уезжать.
— Это тайна?
— Какая там тайна. Я действительно леди, если хотите, теоретически то-есть, но не Гамильтон. Это кто-то выдумал, было такое старое английское кино, насмотрелись. Я когда-то вышла замуж за американца и таковой женой, в общем, остаюсь…
— Где же он?
— Понятия не имею. Это было давным-давно. Мне тогда было восемнадцать лет, жила замужем два месяца. Леди. Ну, потом эта знаменитая история с русскими женами иностранцев, я одна из них.
— Я что-то очень смутно слышал. Арестовывали?
— Бог ты мой, как вы молоды. Могли бы быть моими сыновьями, ребята. И никто этого уже даже не помнит. Новые страдания вытеснили старые, придет время, забудут и эти… Ах, ладно, налейте мне. Больше, больше. Скорее сдохну, подумаешь, беда. Какая разница, верно?
Она одним духом, крупными глотками выпила полный фужер коньяку, ради чего Андрей мимоходом извлек новую бутылку. Выпила легко, как воду, и не кашлянула. Андрей с трудом отнял у нее сигарету, заставил закусить шпротами.
— Если не хотите вспоминать, не надо.
— Нет, почему? Люди моего возраста, некоторые, помнят. Вам бы тоже не мешает знать. Сразу после войны браки с иностранцами были разрешены. Ну, мы были школьницами, бегали на открытые вечера в американское посольство, там шикарные фильмы крутили, с Гретой Гарбо, Чаплиным, я влюбилась в одного из шоферов посольства, он меня катал… Тогда это было можно, после войны американцы — союзники, такие, куда ж там, друзья. Он мне говорил, что он сын богатых родителей, захотел увидеть жизнь в СССР, скорее всего врал, мальчишка совсем, но долларов у него было, и, правда, без счета. И поженились. Молоденькие, такая любовь, такая любовь. У него кончался срок контракта, мы решили ехать к его родителям — где-то в Калифорнии. Я была на седьмом небе. Тут пришли и меня забрали. Нас набили целый поезд, таких жен иностранцев. Изменилась политика, в один день, как это у нас всегда. Я была беременна. Родила в мурманской тюрьме, уже на севере. Девочку на третий день отобрали. Конечно, наши мужья-иностранцы протестовали. Мы на что-то надеялись. Я потом узнала, что шум в мире некоторый был, их всех повысылали из Союза, они устраивали демонстрации в Вашингтоне перед советским посольством. А потом помалу затихло. Я вышла в пятьдесят седьмом году развалиной, реабилитированная… Вся леди тут. Хм… Как и не было молодости.
— Пытались отыскать мужа?
— Пыталась, но меня вызвали и разъяснили, что этого делать не следует. Я сама поняла тоже, что не надо. Брак с его стороны, конечно, давно расторгнут. Он сам или умер, или у него, без сомнения, другая семья. Я стара, кончена. Смеетесь? А потом, американцы — они же с другой планеты. Они даже живут здесь в СССР — и ничего не понимают. Видят, а как дети — не понимают. Я полагаю, он написал всевозможные протесты — и успокоился. Может, его даже убедили, что так и надо, что с его стороны была ошибка молодости, глупость. Кого я непрерывно искала лет десять — это свою дочь. Мне всюду ответили, что такой ребенок не числится. Выла и искала, как волчица, куда только не писала, куда не ездила, — нет такой девочки и не было. Не было! А она мне снится по сей день. Вот такую проститутку вы сегодня на свою голову взяли, испортила вам настроение только. Прошу покорнейше прощения, сама ненавижу эти копания да ковыряния. Пришел, отработал — точка. Ванна ваша меня расклеила. Плесните еще глоток… немного, один.
— Может, не пейте?
— Какая же разница теперь?
— И то верно, — согласился Андрей. — Хотя вообще не мое щенячье дело лезть с соображениями, но вы так быстро сгорите, думаю. Явно губите себя, Людмила… простите, как вас по отчеству?
— Какие у продажной отчества?
— Все-таки.
— Ну, тогда… Сергеевна. И не Людмила. Таней я была.
— Я пошляк, знаю, но иногда только пошлость единая и требуется. Может, вам бы стоило, Татьяна Сергеевна, найти какую-то тихую спокойную работу и на все наплевать.
— Работу, да… Нет, мне это — трудно.
— Да почему же? Я понимаю, но — может случиться, хотя бы иллюзия выносимого существования. Подыскать такую примитивную, мирную службу.
— Службу? Ладно, я вам отвечу! — она, словно решившись, даже привскочила, сказала возмущенно, с клокочущим бешенством: — говорите: службу. Кому? Этому государству, этому строю? Этому бандитизму? Они забрали у меня все. Садистски оставили выть, поленившись убить сразу на месте, И я при этом буду им служить? Да вы понимаете ли, что тогда это — предел, ниже которого нет. Дно! Я вне их законов, прячусь, бегу, сдохну скоро, но я знаю: живу независимо от них. Считаю, что служить этому обществу — хуже проституции. Предпочитаю древнейшую профессию. Чтобы вы окончательно поняли, уточню: ни с какими директорами-академиками, агитобезьянами Терешковыми, культминистрами Фурцевыми я бы даже под угрозой казни не поменялась судьбой. Да в распоследней же крохе — оставить бы себе миллиграмм моего, неподвластного.
— Мы поняли.
— Вы знаете мое имя и отчество. Ребята, не доносите, пожалуйста. Я сорвалась. Ванна виновата. В порядке исключения, даже если служите в гэ-бэ, не доносите, а?
— Старая глупая баба. — сказал Андрей. — Теперь я думаю, как уничтожить время до вашего поезда, чтобы больше не разговаривать. Вы сказали хорошо. Дальше есть риск удариться в маразм. Молчите.
Мы просидели несколько минут в тупом молчании, которое ощущалось, как забитый до горла кляп.
— Уже светает, — сказал я, отодвигая занавесь.
— Я могу пойти, — уныло пробормотала Татьяна, — на вокзал.
— Ах, увольте от ваших мелодрам! — взбесился Андрей. — Раскудахталась тут о своей гордости, а у самой гордости ни на грош.
— С людьми. Какими вы кажетесь.
— Вот именно, кажемся. Ваши догадки близки к правде.
— Можем вызвать машину, — предложил я, — проехать сто километров туда и обратно.
— Как? — спросил Андрей у гостьи. — Обычно это переключает,
— Если вы хотите. Я не против, но, пожалуй, лучше пойду. Право.
Я принялся набирать номер таксомоторной стоянки. На вопрос диспетчера, куда ехать, сказал: «Туда и обратно», он заметил, что это странно, все норовят уехать только туда. Шофер подъехал к дому пожилой добродушный, из тех, кто ничему не удивляется.
В машине она сказала:
— Если вам действительно все равно, куда ехать, то, может быть… Нельзя ли проехать через Лефортово? Вам, правда, все равно?
— Это где лефортовская тюрьма? — отозвался шофер такси.
— Да.
— Могем.
Он спокойно сделал разворот под красный свет, мы поехали в Лефортово. По-летнему рано рассвело, на улицах не было ни души, и в пустом мертвом городе лихо было ехать. Потонувшее в зелени Лефортово встретило нас лишь утренним птичьим гамом. Шофер мягко затормозил под высокой кирпичной стеной.
— Будете выходить? Не спешите, я подожду.
Мы вышли. Татьяна отошла подальше от стены, пытаясь увидеть здания по ту сторону ее.
— Не могу ничего узнать. Ничего не узнаю… Да, в те ворота меня провезли, ворота на месте. Может, это было в том доме, но почему у него забиты окна?
— Это тюремные козырьки. Разве тогда не было?
— Да были же, но я ищу следовательский кабинет. В нем была лишь решетка, и из окна видны две заводские трубы. Да! Вот он. Трубы есть. Значит, я смотрела на них вот так, оттуда. Да, вон там этот кабинет, был во всяком случае.
— Думаю, там он и сейчас, — сказал Андрей, разглядывая окна.
— Я смотрела в окно на две трубы, меня пытали, заставляли подписать, что я шпионка… Был следователь, фамилию помню: Сурдуков. Он сейчас не должен быть стар. Может, даже там же сейчас сидит.
— Пожалуй, другой. Сурдуков — на персональной пенсии.
— Да, теперь вижу, все на месте. Это очень важно. Женское отделение там… Но этот корпус, по-моему, новый… Стена.
Она подошла к стене, провела по мощной кладке ладонью, низко опустила голову.
— Стена лефортовской тюрьмы — это же не Стена Плача, не путайте, — грубо сказал Андрей, — то в Иерусалиме, Таня.
Шофер моментально проснулся, лишь мы взялись за дверцы. Улыбнулся понимающе и сочувственно:
— То не наш человек, что не сидел. Многие приезжают вот так, как вы. Посмотреть снаружи. Снаружи-то смотреть хорошо. Эх!..
На Киевском вокзале мы были ровно в половине девятого, не стали отпускать машину, только вышли на минуту проводить Татьяну до входа.
— Спасибо за выдумку с машиной, — сказала она. — Я давно должна была побывать в Лефортово. Это очень важно. Но все не выходило. Хотите посмотреть, какой я в то время была?
Она достала из сумки портмоне, из него вынула помятый конверт, в нем оказался тщательно завернутый и перевязанный нитками бумажный пакет, из которого и была извлечена ветхая, обтрепанная по краям фотография. Это была она в юности.
— Кинозвезда, — сказал Андрей.
— Правда? Многие говорят. Иногда прибегаю, в крайний момент. Когда показываю клиентам, это их здорово возбуждает. Ха-ха… гм. Так и быть, это мой муж.
На другой фотографии, вернее даже не фотографии, а небольшом выцветшем обрывке можно было узнать хохочущую Татьяну с лобастым пареньком у радиатора машины, на крыле которой торчал дипломатский американский флажок.
— Это любительская, тут я не так хорошо получилась, сразу после ангины. Эти две карточки — все, что покойная мама сберегла. Девочку нашу никто, конечно, не фотографировал. Пожалуй, она была бы сейчас как раз ваших лет. Может, жива? Может, мы с ней встречаемся на плешках?
— Спрячьте, я уже насмотрелся, — сухо сказал Андрей. — Вот что, слушайте сюда: здесь вот рубли. Конкретно и исключительно затем, чтобы вы взяли отпуск и привели в порядок, что ли, нервы, а то, понимаете ли, стены всякие, ненужный маразм. Думаю, не надо добавлять, что это нам не стоит ничего, туалетная бумага.
— Вот так!.. — невесело сказала Татьяна. — Я приняла вас было за более умного из двоих. Неужто я ломала такую хитросплетенную комедию, чтоб в заключение получить деньги? Работаю честно бедрами, не языком, незаработанного не надо. Ну, прощайте.
Она смешалась с пассажирами, а мы поплелись к машине. Шофер нас ждал, тоже недовольный.
— Кто из вас обронил на сиденье двадцать рублей? — сказал он зло. — Много имеете? Разбрасываетесь, как мусором.
Андрей взял, поблагодарил, спрятал в бумажник.
— Вот гадина! — глухо сказал он, когда машина тронулась. — Теперь вбей себе, вбей и запомни: все, что мы слышали, — ложь. Это было вранье. От начала до конца. Иначе, как жить? Общество право: таких нужно убивать на месте.
«МУЖЧИНА, ЕСЛИ ТЫ ОТВАЖНЫЙ, ПРИДИ КО МНЕ»
Он пил водку, смешанную с сырым яйцом.
Опасливо смотрел по сторонам, наливая трясущейся рукой, и горлышко плясало и звякало о края стакана. Надбив яйцо, выпустил его в стакан поверх водки, усердно размешал чайной ложкой. Получилось нечто мутное, пузырящееся, как мокроты.
Это он пил — залюбуешься! — как совершал филигранный обряд, со всеми приемами записного истового алкоголика, на котором негде пробы ставить: с дрожанием, ненавистью, отвращением, ужимками гадливости, позывами на рвоту и с горячечной при том страстью.
Сквозь судорожно зажатые зубы водка не шла, проливалась на пальцы, текла по щетине бороды, с нее на рваный ватник, покрытый засохшими яичными следами.
На вид я бы дал ему от тридцати пяти лет до шестидесяти; встречается у иных такая неопределенность — результат особо бурного процесса разрушения.
Несомненно, он был когда-то крупным, пожалуй, могучим, но теперь выглядел костлявым дистрофиком. Остатки львиной гривы на голове свалялись в серые колтуны, зубы сгнили, глаза слезились и заволакивались водянистым старческим туманом. Полуживая особь, образцово замордованная жизнью.
Мы сидели в станционном буфете, набитом железнодорожниками, шоферами и прочими местными работягами. В затерянном среди белых равнин поселке, естественно, станция была клубом, пивной, окном в мир: товарно-пассажирский «пятьсот-веселый» поезд останавливался здесь дважды в сутки по четыре минуты.
На побеленных известкой стенах висели три засиженных мухами плаката. На одном: «Выше темпы предмайского социалистического соревнования!» На другом: «Приносить и распивать алкогольные напитки строго воспрещается». На третьем: улыбающийся Ленин в облаках, с указательным пальцем, и слова «Правильной дорогой идете, товарищи!»
Все приносили, все распивали. Держали, однако, бутылки на усыпанном окурками полу, у ножек столов — не конспирация, а дань стандартам приличия. Случаются люди, настолько к этому привыкшие, что у них и дома рука тянется поставить бутылку под стол: эта, уверяют они, водка желаннее, лучше идет. Возможно, так, не будем спорить.
— Мы верим каждый в свою неповторимую индивидуальность, мой друг. Мы пытаемся находить, выражаясь научно, бзык — и в море безличия уж держимся, держимся за него, свою соломинку.
Еще можно бзык иметь, бзычок в границах позволенного. Моя манера пить есть мой бзык, вполне безобидный. Он происходит не от бунта, а, вообразите, от любви. Так что, успокойтесь… Глядя на меня, вы не верите. Мне все равно.
У меня не язва, а обычная, пошлая язвенная болезнь. Сырое яйцо смягчает водку, как говорят врачи, обволакивает желудок. Рекомендую, сперва противно, потом увлекает. Я открыл это в заключении, мне понравилось сразу.
Там ведь ни одного человека не остается здорового. Язвенником делается каждый второй лагерник. У меня громадная кислотность, сжигает огнем, днем палит, ночью палит, я привык жить с этой перманентной болью без надежды, опять же — развлечение. Какое?
Здешняя поликлиника меня не лечит, пока не брошу водку. Но водку я не брошу. Поэтому сам себя лечу содой, бывает, поглощаю по пачке в день. А это вырастает в увлекательную проблему: старики уверяют, что не видели ее здесь в продаже с 1917 года. Вот я беру отпуск за свой счет, путешествую в Калугу, Тулу, Орел. Но там случается лишь несколько раз в году, чуть не плачешь, найдя продавщицу. Христом молишь, ибо в одни руки больше двух пачек не дают. Я почти целиком поглощен борьбой за соду. Другой за мясо, третий за брюки, все заняты, борются, счастливы. На вопрос дочери о его представлении о счастье Карл Маркс ответил: «Борьба».
Откуда в лагере водка? Помилуй Бог, спросите лучше, откуда свежее яйцо. Там, однако, все есть. Что на воле есть, то и в лагере есть, цена лишь другая. Цена дорогая, мой друг.
… Я сидел за попытку к бегству. Хотел убежать, ах, как хотел!.. Называется это: измена родине.
Учился я в архитектурном институте, в одно время с будущим поэтом Андреем Вознесенским, знаете, конечно? А забавно расходятся судьбы. Ныне он знаменит, богат, облечен доверием, представляет родину в Америках и Австралиях; я за сто первым километром вкалываю разнорабочим, пока не умру; начинали же оба вроде как люди. Изучали Корбюзье, имели допуск к зарубежной периодике, как будущие зодчие дворцов съездов, монументов и других египетских пирамид. К несчастью, я много читал, от этого все беды.
Навалилась на меня тоска. Чувство заживо замурованного в каменном мешке. Поехал на побережье в Батуми, посмотрел на горизонт — и поплыл в море. Я имел тогда двадцать с половиной лет от роду, первый разряд по плаванию, а до турецкой границы — Бог ты мой! — всего шесть километров.
Забирал подальше в море, по звездам, по звездам, так что выловили меня под утро. Катер пришел за мной, не искал, лишь осветил прожектором: у них первоклассные радары, я не знал. Брали весело с шуткой-прибауткой, им ведь награда за каждого пойманного. Сперва посмотрели, как плыву, похвалили класс, полюбопытствовали, какой разряд, не простыл ли в воде, хочу ли согреться…
Судили закрытым судом, приговор секретен, я его не видел. Дали десять лет. Потому что я с теми джентльменами-пограничниками на смерть бился, пока в мешок не завязали всего в крови, сознание потерял; и на суде качал права, ссылаясь на международные декларации о праве жить, где хочется. Это отягчающее обстоятельство, суд вкатил мне без поблажек, потому что он декларации без меня и лучше меня знает.
В местах заключения много таких наивных политических преступников. Подобных мне зовут пловцами, пойманных в горах — альпинистами, ныне появилась категория самолетчиков.
Лагерь был в Средней Азии, в пустыне, полностью засекреченный, воду привозили цистернами; номер почты, солнце и луна над головой — вот все координаты. Многие заключенные были еще при жизни Сталина приговорены к расстрелу, с заменой его двадцатипятилетним сроком. Но это формальность. Если единицы, выжив после всех Колым, Норильсков, урановых копей, заканчивают двадцать пять лет срока, им автоматически добавляют следующий.
Мы закладывали фундаменты под циклопические объекты, назначения которых не знали. Недавно в кино краешком показали, наконец, космодром — у меня сердце зашлось, мне почудилось, что это под него мы бетонировали котлованы. Ошибаюсь ли, нет, какая разница, все эти стартовые площадки воздвигнуты на костях наших безымянных, рабы возводят, рабы летают, вымпелы забрасываем на планеты — столбим участки под будущие котлованы… Рассыпься они в прах. Мне они памятны другим: среди тех проклятых котлованов однажды я был по-настоящему индивидуален, и у меня была даже любовь.
С женщинами общаться там нельзя, конечно. Мы их если и видели, то крайне редко и издали. Они работали на бетонном заводе вдали от котлована, за рядами проволоки, а раствор с завода возили самосвалы с вольнонаемными водителями.