— А то давайте, — радушно предлагал Савин, извлекая из чугуна едва ли не целый бараний бок, — Жена моя гостит второй месяц у родителей, а я, как умею, готовлю себе пропитание: знаете, мясо беру, водой залил, соли туда — и ничего…
— И что это у тебя, как я погляжу, не дом, а пещера? — покачал головой Крабов. — Нехорошо. Ты ж номенклатурный человек, а стреха соломенная.
— Дак это старый дом. Я председателем только первый год, — добродушно сказал Савин. — Уже там над прудом строюсь. Там и будем устраивать буржуйскую жизнь, а покеда жену отправил отдыхать, мне ж одному просторно и, право, как-то все равно.
— Моя жена вечно в городе сидит, — вздохнул Попелюшко. — У тебя детей нет, твоей просто, махнула себе, а ты барана сварил в горшке, обглодал — порядок.
— А у вас много детей?
— Восемь.
— У-у!
— Старшие трое в лагере, скоро вернутся.
— Однако силен, бродяга, — сказал Крабов. — У меня двое, и то… Но жена у меня, хлопцы, мировая. Преданная, полный друг, эх, какая у меня жена. А вот у него — ведьма.
— Ну, допустим! — обиделся прокурор; ему захотелось тоже похвастать женой, и он сказал: — Она у меня красивая, захотела сбросить десять кило и сбросила, не то что я.
— С такой оравой и сорок кило сбросишь, — заметил Крабов. — Но я что-то не заметил, уж и слониха, в пару тебе. Шучу, шучу!
— Детей бы на лето в деревню вывозить, — мечтательно сказал Попелюшко. — Чтоб они на вишни лазили. Малину бы ели…
Хозяин, улыбаясь, встал и отворил окно. В него ворвался свежий воздух с дождевой пылью, прохладный и вкусный, как ключевая вода. На дворе быстро темнело, часто полыхали молнии. Савин пощелкал выключателем.
— Вот мудрецы — как гроза, выключают свет,
— Может, в этом есть какой-то смысл?
— Какой там смысл. Невежество. В бога не верят, а грома боятся. Иконы порубали, вернулись к язычеству. И домовых видят, и уж заведующую птицефермой убитую видели, как ходит привидением с кровавым топором в голове — из-за этого топора высока, рассказывают. Я говорю: кто встретит, пришлите ее ко мне, для выяснения.
— Однако! — встревожился прокурор. — Шутки шутками, но как же мы теперь поедем?
Дождь продолжался затяжной, и было ясно, что сумерки, пришедшие с ним, уже не разойдутся, а грунтовые дороги развезло и затопило.
— Оставайтесь ночевать, — предложил Савин.
— Не могу. У меня завтра суд, — сказал прокурор. — Слушается важное дело, мне надо, хоть расшибись.
— А мне к восьми на службу.
— Так всем надо, — сказал Савин. — И меня вон в горком вызывают зачем-то.
— Греть будут?
— Конечно уж.
— Нет, но как же мы поедем?
— Вы спите у меня, — беззаботно сказал председатель. — В два часа ночи за мной придет машина, я вас разбужу, вместе поедем. Учитывая дорогу, к восьми в город доберемся, а застрянем — скопом вытащим; видите, двойная выгода.
Видя, что гости заколебались, добавил:
— О мотоцикле не беспокойтесь, мои кузнецы починят, потом подошлете милиционера.
Крабову очень не улыбалось ехать на мотоцикле ночью, в грязь, по незнакомым дорогам, и он сообразил, что, как начнут биться в колдобинах, коляска под прокурором точно сломается, как пить дать.
— Идет, — сказал он. — Где у тебя сапоги высушить?
Они развесили мокрую одежду на холодной печке. Прокурор остался в необъятных черных трусах, а милиционер — в солдатских холщевых кальсонах, застегивавшихся у пяток на пуговки.
Улеглись вдвоем на хозяйскую кровать. Хоть кровать была двуспальная, но было тесно при прокурорской ширине. Савин накинул дождевик и куда-то ушел.
В спальной клетушке была кромешная темнота. Некоторое время лежали молча. Но каждый затаился, боясь потревожить соседа, и знал, что сосед также не спит, а думает о чем-то. И так они думали, думали.
Вдруг сквозь шум дождя донесся отчаянный гам, выкрики, плач, какие-то жуткие завывания и скрежет. Крабов вздрогнул, сперва подумав о привидениях, но тут же вспомнил, что это — крик утиного народа. Что их, наверное, кормят. Но было странно: почему их кормят в темноте? Впрочем, они голодны, ничего удивительного: прибыл корм поздно из-за дождя. Вспомнил странного хромого сторожа и подумал, что охрана никуда не годится, но если председатель не увеличивает, значит, здесь воруют как-то иначе, и делают преступления иначе, так что сторожа и наряды милиции бессильны, и это его, как милиционера, вдруг оскорбило, хотя о своем бессилии он знал уже давно.
— Истопника надо выпустить… — сказал прокурор, словно слушал мысли Крабова.
— Да. Закроем дело, как самоубийство в невменяемом…
— Кто поверит? Порядочный человек, активный, выступал на областной партконференции, школа знамя держала.
— По секрету, — тихо сказал Крабов. — Он уже был включен в списки на избрание в ревкомиссию обкома. Мог бы до члена обкома дойти. Не говори это нигде.
— Вот так живешь, ходишь, встречаешься с людьми, думаешь, что их знаешь, а на самом деле…
— Меня смущает этот замок. Зачем он запер себе руки на замок? Не мог он сам этого сделать! — воскликнул Крабов.
— Мог, — возразил прокурор. — Всю жизнь запираем себя на замок. Перед смертью — он мог логично подумать, что замок — надежно.
— Ну тебя к черту! Давай спать валетом! — взревел Крабов и, забрав подушку, перекатился к противоположной спинке кровати. — Габариты у тебя, мыслитель, смотреть противно. Худел бы в самом деле… Не обижайся.
Прокурор не обижался, только глубоко вздохнул.
— Жена, наверное, с ума сходит, — задумчиво сказал он. — Не позвонил ей.
— Моя приучена, — грубо сказал Крабов. — Семнадцатый год, каторжная, со мной мается, закаменела. К чему, заради чего?.. Ты знаешь, она, бедолага, у меня ведь эстонка, в столовой официанткой работала, простая, — зачем-то добавил он.
Затихший было горестный утиный крик возобновился с новой силой. Положительно казалось, что там не в порядке, какое-то бедствие или избиение. Молния вспыхивала, но уже беззвучно: гроза удалялась. Тикали с прискрипом ходики, не замеченные прежде. Вдвоем в постели было жарко.
— Говорили мне, из верных рук, — сказал прокурор, — что в Москве уже есть детектор. Надевают человеку шлем, велят петь в уме мотив песни — а динамик отображает тот же мотив в голос.
— А когда человек мысли думает? — шевельнулся Крабов.
— Это еще нет, не подработано. Но дойдут, наука дойдет, вопрос нескольких лет, говорят.
— Паршивое дело…
— Конечно, следовательская и судебная практика облегчается. Многое облегчается. Почему, изобретение полезное.
— Гм. А что, если тебе вложат шлем на башку?
— Что: мне? Мне нечего скрывать.
— Да. Мне тоже… Однако, душно здесь. Тебе не страшно?
— Чего?
— А что сейчас явится привидение. Заведующая птицефермой с топором в голове, Савин ее пригласил же, и объявит нам нечто…
— Перестань, дурак.
— Сам дурак, хоть и прокурор. Слушай, я тебе загадаю армянскую загадку. Что такое: снизу пух, сверху страх? Это прокурор лежит на перине.
— Во-от с такой бородой, невежа, — раздраженно сказал прокурор. — Я слышал это еще пацаном… Бр-р!
— Что?
— Ничего, вспомнил, что был пацаном. Вообрази себе, что я был нормальным и совсем не толстым в детстве… Посмотреть было отнюдь не противно. С ума сойти, был ведь. Учился в школе номер шестнадцать. Тьфу!.. Боже, эти утки меня с ума сводят, почему они так кричат?
Крабов рывком сел на постели.
— Слушай, без дураков, — сказал он решительно, — не нравится мне с этой фермой. И хромой этот сторож не нравится, и жена директора была заведующей.
— Не хочу я больше об этом деле, — капризно сказал прокурор. — Оно закрыто и меня больше не интересует.
— А я говорю: надо.
— А я говорю: не хочу.
— Надо! Есть такое слово: надо. Чему тебя учили в школе номер шестнадцать?
— Многому учили. Крабов… О, многому… Но я прошу тебя, давай прекратим разговор. Давай спать.
Крабов посидел без слова с минуту. Затем опрокинулся в подушку. Помолчав напряженно, они заснули. Время от времени прокурор чувствовал, как острые коленки начальника милиции препротивно бьют его в мягкий нежный живот. «И чего бы сучить!» — возмущался он во сне и обижался до слез.
Но потом все перевернулось, ему стало сниться, что это мать положила его в одну кровать с умершей еще в детстве сестричкой, которую он так любил, сестричка лепетала ему что-то неразборчивое, смеясь и шаля, ему стало так сладко, хорошо.
Приходил Савин, подтягивал гирю на часах, озабоченно говорил с Крабовым: нужно было кого-то срочно ловить, погружать в клетку, это повторялось много-много раз, но прокурору не хотелось расстаться с сестричкой, немыслимо было проснуться узнать, что стряслось, какая клетка: перед лицом счастья ему было на все, на все наплевать, только было жарко.
Но наконец он почувствовал и прохладу, и невыразимо сладостное долгожданное освобождение. Приоткрыв хитрой щелочкой глаз, он не обнаружил на кровати соседа. Содрав с прокурора одеяло и завернувшись в него, Крабов спал на полу. Прокурор с наслаждением и торжеством заграбастал всю кровать руками, ногами и по-настоящему вкусно, по-детски крепко заснул.
— Вставайте, транспорт пришел, — сказал Савин.
— А ты сам где спал? — кряхтя и морщась от света, спросил Крабов.
— Я не спал, замучился совсем. Уток в клетки грузили. Тысячу штук.
— Дня им нету… — возмущенно пробормотал прокурор, весь залитый досадой, что оборвалось такое забытое, много лет уже с ним не бывалое, безмятежное счастье сна,
— День-то я в основном с вами ухлопал, — добродушно сказал Савин. — Тут трезвонят из сельхозотдела: давай тысячу, хоть лопни. И вот так завсегда! Уф!..
— Ну, завтра бы отвез.
— Забыли? Завтра у меня на горком день пропал.
Сонные, недовольные друг другом, гости оделись, вышли, поеживаясь, на крыльцо — и остановились, пораженные. Непогоды и следа не осталось.
Божий мир был прекрасен.
Небо было фиолетово-черное, без единого облачка, потому что всюду, куда ни глянь, мерцали яркие, объемные звезды — одна поближе, другая подальше, а роскошный Млечный Путь с его неведомыми мирами — уж совсем в невообразимой дали. Было так понятно-наглядно, как земля несется в черной бездне средь прочих звезд, откуда-то, куда-то в непостижимом мироздании. Было свежо после дождя, дышалось гулко, жадно.
Из тьмы показался огненный глаз, исчезал за деревьями, блуждал, сопровождаемый брехом собак, раздвоился на два глаза, выскочил совсем рядом и с дребезжанием мотора остановился перед крыльцом. Было странно, но приятно, что это он их повезет, видимо, потому, что они заняты важными делами, весомые и ценные существа в данный момент.
— Где заведующая птицефермой? торжественно спросил Савин.
— Здесь я, — отозвался женский голос из кабины, и только тут Крабов с Попелюшко ошалело сообразили, что это не та, убитая в голову топором, а новоназначенная, другая.
— Сенца я полкопешки бросил, — говорил шофер. — Через По-летаевку поедем или через Клины?
— Лучше давай через Клины, да не гони, мы поспим немного. Садитесь, дорогие гости.
Гости приблизились, но с недоумением остановились перед транспортом. Это был обшарпанный, видавший виды колхозный грузовик. В кузове скамеек не имелось. Согласно правилам ОРУДа, так ехать не разрешалось, и начальнику милиции уж конечно это было известно. Но кузов доверху был завален пахучим сеежескошенным сеном, трое мужчин провалились и потонули в нем. Крабов и Попелюшко ползали на коленях, не понимая, как же пристроиться: сидеть ли по-турецки, лежать на боку либо на спине, — а грузовик тронулся, и они повалились друг на друга.
— Очень славно! Очень мило! — радостно сказал прокурор, отыскивая в сене очки. — Признаться, я лет сто не ездил на сене.
— Ну, — сказал облегченно Савин, — до начальства высоко, до города далеко, я спать буду. И вам советую.
Он выгреб яму, подбил под голову, уткнулся в сено и сдержал слово: как лег, так сразу и уснул, и не просыпался более, хотя грузовик прыгал, вскидывал задком и качался, как в море челнок.
Грузное тело прокурора всей массой пришло в движение. Оно затряслось и заколыхалось, как кисельное, так что на ухабах забивало дыхание. Несмотря на это, он чувствовал в себе необычайный подъем, почти истерический восторг.
Крабов лег на спину, заложил руки за голову, воображая, что ему покойно, и его острые колени мотались туда-сюда в такт раскачиванию машины. А прокурор крутился, проваливался, сползал, наконец уцепился за борт, встал на колени и выглянул вперед из-за кабины.
Ему в лицо ударил ледяной восточный ветер. Он увидел два длинных луча, бегущих перед радиатором, освещающих колею и лужи воды. Но дорога в целом уже была суха, неправдоподобно белела, с бархатно-темными каймами травы по обочинам, и по обеим сторонам стояла спелая пшеница, которая вся вспыхивала, просвечивалась насквозь, когда фары нацеливались на нее, и даже васильки были отчетливо видны, голубовато-белые в искусственном свете.
Впереди что-то ярко заблестело, сверкнули два огненных изумруда, и не успел прокурор сообразить, что это чьи-то глаза, а машина уже пронеслась мимо кого-то серого, мохнатого, затаившегося в пшенице. Все, что над пшеницей, было густой, фантасмагорической тьмой, которую можно было щупать рукой, пигмей-грузовичок отчаянно старался резать ее лезвием луча, но она тотчас смыкалась за ним.
Коленям стало больно, прокурор выпустил борт, упал на спину, и живот заслонил ему половину звезд. Сено шуршало и больно кололо сквозь рубашку. Только что у него был восторг, а теперь вдруг мелко застучали зубы. Он пытался унять, но челюсть не подчинялась и стучала.
— Послушай, а та звездочка, кажется, движется? — сказал Крабов, прямо глядя в небо.
— Где?
— Во-он та, сперва троечка, а она левее.
Прокурор попытался сосредоточиться взглядом на звезде, но провалился головой и из-за живота едва видел.
— Нет, показалось тебе.
— Ничего мы не знаем, — сказал Крабов. — И звезд мы не знаем.
Прокурор лежал опрокинутый, с леденеющим сердцем прислушиваясь, как в нем перемешиваются печенки с селезенками, и челюсть била барабанную дробь.
— Нет, я не понимаю, чему нас научили, эти учителя, эти самые директора, — сдавленно, задыхаясь, пропищал он. — Ладно, мы доверчивы, мы дубины, но директора не могут не знать, что учат, мерзавцы, не тому…
Видимо, Крабов сквозь шум не расслышал, потому что не ответил, и прокурор обрадовался, потому что язык сплел не то, что хотелось выразить. Он не умел выразить. Ему хотелось, чтобы кто-то объяснил ему, как из мальчика далеких лет он превратился в себя, теперешнего, как он шел по лестнице жизни к сияющим вершинам и вдруг как бы пришел в выгребную яму. А может, просто прошедший день был так прост и естественен, сено в машине так пахуче, небо так бездонно, а жизнь была такой необъятной тайной, что прокурор показался сам себе в эту минуту нелепостью.
Эта мысль за его долгую практику ни разу не приходила ему. Он работал, делал карьеру, судил-гвоздил-рядил, добивался приговоров и приговоров: так надо. И вдруг явилась мысль, после невыносимой жары августовского дня, беспризорных вишен (ах, хороши были вишни), грома и грозы, сестрички во сне, малины (о, как малина была хороша!).
— Учат правильно, — жестко сказал Крабов; оказывается, он слышал. — Другое дело: сдохнем, никто добрым словом не помянет, ну и плевать, едрена мать, мы делали работу; мы ассенизаторы, прокурор.
— Мы не ассенизаторы, — сказал Попелюшко, как пьяный. — Мы говно.
Грузовик завизжал, круто затормозил и остановился.
Вокруг были избы, деревня. У плетня, освещенные фарами, оправляли одежду девка и парень, видимо вскочившие прямо с дороги.
— Что, другого места не нашли? — разъяренно кричал из кабины шофер. — Вот рыла вам набьем!
— Сами рыла, паразиты. Ехали где? Ну и ехайте стороной, ехайте! — грубо, с ненавистью отвечал парень.
— Эт-та что? Много себе позволяешь, ты! — крикнул из кузова Крабов, профессионально свирепея. — Как фамилия? Какой деревни?
Девка испуганно потянула парня, и они сразу исчезли в темноте.
— Клины это деревня, клиновские они, — угодливо объяснил шофер.
— Распустился народ. Ты его знаешь?
— Да кто ж его знает? Хотите, можем наздогонить?
— Не возьмем, они задами пошли. Ладно, дела поважнее ждут. Поехали!
Машина тронулась. Крабов бухнулся в сено, сделав вид, что спит. Савин храпел, не просыпаясь. Прокурор долго боролся с тряской, пока ему удалось с дикими, неприличными усилиями опять приподнять на колени свою тушу, выглянул из-за кабины и увидел то же: два луча, на одно мгновение в вечности прокладывающие лезвие в тьме, по узкой колее между стенами хлебов.
Он понял, что не может жить. И знал, что нужно делать. Нужно убить жену, убить детей и убить себя. Нет, себя не убить — уйти в поле, зарасти волосами, одичать, разучиться говорить, думать. Забиться в густую пшеницу и блестеть оттуда зелеными глазами.