— Это многих обрадует.
Он взглянул на выход из палатки.
— Давайте выйдем на улицу, покурим.
— Хорошо.
Я вышел наружу, отряхнул руки и получил набитую вручную сигарету из его серебряного портсигара. Он дал мне прикурить и взглянул на меня поверх огонька.
— Когда все уляжется, я хотел бы провести кое-какие тесты. Посмотреть, как именно вы все это делаете.
Я пожал плечами.
— Пожалуйста, мистер Холмс. У вас есть какие-то особые причины?
— Возможно, я смогу дать вам кое-какую работу.
Что-то на миг заслонило от меня солнце. Я поднял глаза, и по спине у меня побежали мурашки. В воздухе, чернея на фоне неба, летел призрак Джетбоя. Его белый пилотский шарф развевался на ветру.
* * *Я вырос в Северной Дакоте. Родился в тысяча девятьсот двадцать четвертом — нелегкое было время. Переживали трудности банки, хватало проблем и фермерам: перепроизводство сбивало цены. Когда разразилась Великая депрессия, все стало не просто плохо, а хуже некуда. Цены на зерно упали настолько, что некоторым фермерам приходилось буквально приплачивать, чтобы его хоть куда-нибудь вывезли. В здании суда каждую неделю проходили аукционы — фермы стоимостью в пятьдесят тысяч долларов уходили с молотка за несколько сотен. Половина домов на Мэйн-стрит опустела.
Фермеры придерживали зерно, чтобы потом поднять цены. Я вставал посреди ночи и носил кофе и еду отцу и двоюродным братьям, которые патрулировали дороги, чтобы никто не мог продать зерно за спиной у остальных. Если кто-то проезжал мимо них с зерном, они останавливали грузовик и разгружали его; если кто-то пытался провезти скот, они пристреливали животных и бросали туши гнить на обочине. Кто-то из местных толстосумов, пытавшихся сколотить состояние, скупая пшеницу по бросовым ценам, подрядил на подавление фермерской стачки Американский легион[12] — и весь округ поднялся на борьбу и задал легионерам хорошую трепку, так что те были вынуждены с позором вернуться в город.
Мне было одиннадцать, когда я впервые увидел Арчибальда Холмса. Он улаживал чрезвычайные ситуации для мистера Генри Уоллеса из Министерства земледелия и приехал в Файетт, чтобы что-то обсудить с фермерами: не то ценовое регулирование, не то контроль за производством сельскохозяйственной продукции, не то его ограничение. Короче говоря, это имело отношение к программе «Новый курс», благодаря которой наша ферма не ушла с молотка за бесценок. По прибытии он произнес на ступенях здания суда небольшую речь.
Арчибальд Холмс уже тогда производил сильное впечатление. Хорошо одетый, с проседью в волосах, несмотря на то что тогда ему не было еще и сорока, он курил сигарету в мундштуке, как сам Франклин Делано Рузвельт — первый демократ, за которого проголосовала моя семья. Речь звучала необычно, как будто в его раскатистом "р" было что-то простонародное. Вскоре после его визита дела пошли в гору.
Годы спустя, даже после давнего знакомства, он так и остался для меня мистером Холмсом. Мне и в голову не приходило назвать его по имени.
Возможно, за мою тягу к странствиям следует благодарить именно то посещение мистера Холмса. Я вдруг понял: должно же что-то быть за пределами Файетта, какая-то другая жизнь, не такая, как в Северной Дакоте. По представлениям моего семейства моя жизнь должна была сложиться следующим образом: мне предстояло обзавестись собственной фермой, жениться на какой-нибудь из местных девчонок, наплодить кучу ребятишек, по воскресеньям слушать, как пастор стращает прихожан адскими муками, а по будням вкалывать в поле на благо какого-нибудь банка. При мысли о том, что ничего другого нет и быть не может, внутри у меня все восставало. Какое-то чутье подсказывало мне: где-то есть и другая жизнь, и я хотел получить свою долю от нее.
Я вырос в высоченного широкоплечего блондина с большими руками, которые отлично управлялись с футбольным мячом — то, что мой рекламный агент впоследствии именовал мужественной внешностью. Я играл в футбол — и неплохо, на уроках скучал, а долгими зимними вечерами выступал на сцене местного самодеятельного театра. Репертуар у нас был довольно обширный, как на английском, так и на немецком, а я знал и тот и другой языки. Играл я в основном в викторианских мелодрамах и исторических спектаклях и даже удостаивался хвалебных отзывов.
Девчонкам я нравился и считался завидным женихом. Но я очень старался никогда никого из них не выделять и крутил с тремя-четырьмя одновременно.
Все мы росли патриотами, в наших краях это естественно: суровая природа обычно прививает любовь к родной земле. О патриотизме не говорили много, не выставляли напоказ, он просто был частью нашей жизни.
Дела у местной футбольной команды шли неплохо, и передо мной забрезжил путь за пределы Северной Дакоты. Перед окончанием школы мне предложили стипендию на обучение в университете штата Миннесота. Но я туда так и не попал. Вместо университета на следующий же после выпуска день я отправился к вербовщику и пошел добровольцем в пехоту. Ничего особенного. Точно так же поступили все парни из моего класса. Был май сорок второго года.
Войну я закончил с Пятой дивизией в Италии, сполна хлебнув всех «прелестей» жизни пехотинца. Дожди лили не переставая, нормального укрытия никогда не было, а все наши вылазки происходили как на ладони у неуловимых немцев, засевших за ближайшей высоткой с цейссовскими биноклями, потому что то и дело слышался неизменный, леденящий кровь вой пикирующего «восемьдесят восьмого»[13]...
Мне постоянно было страшно, большую часть времени я валялся на земле, уткнувшись мордой в грязь, под свист снарядов, и через несколько месяцев такой жизни понял, что вернуться домой целым и невредимым мне не светит; не факт, что я вообще вернусь. Здесь не было никаких сроков, как впоследствии во Вьетнаме; стрелки просто торчали на рубежах до конца войны или пока их не убивали или не ранили так, что они больше не могли оставаться в строю. Я смирился с этим и продолжал делать то, что должен. Меня повысили до старшины и в конце концов дали «Бронзовую Звезду» и три «Пурпурных Сердца», но медали и повышения никогда не волновали меня так, как вопрос, где взять пару сухих носков.
Там у меня появился один приятель, некто Мартин Козоковски, отец которого был режиссером какого-то захудалого театра в Нью-Йорке. Однажды вечером, когда мы распивали на двоих бутылку дрянного красного вина и покуривали — к сигаретам я тоже пристрастился на фронте, — я упомянул вскользь о своей актерской карьере в Северной Дакоте, и он в приступе пьяной благожелательности ляпнул:
— Слушай, перебирайся после войны в Нью-Йорк, и мы с отцом в два счета пристроим тебя на сцену.
Пустая фантазия, поскольку в тот миг ни один из нас не верил, что нам суждено вернуться, но она запала мне в голову, тем более что впоследствии мы не раз возвращались к этой теме, и вскоре, как иногда случается, мечта стала реальностью.
После Дня Победы я приехал в Нью-Йорк, и Козоковски-старший выбил для меня несколько ролей, а я тем временем где только не подрабатывал, и любая из этих работ почти ничем не отличалась от труда на ферме или на войне. В театральных кругах было полно пылких интеллектуалок, которые не красили губы — в те времена это было нечто сродни вызову обществу — и с легкостью приглашали тебя в гости, если ты слушал их разглагольствования об Ануе и Пиранделло, а лучше всего в них было то, что они не горели желанием немедля выскочить за тебя замуж и начать производить на свет маленьких фермеров. Северная Дакота отходила все дальше и дальше, и я начал задумываться, а принесла ли война вообще хоть какое-то облегчение.
Это, разумеется, была иллюзия. По ночам я иногда просыпался от воя «восемьдесят восьмых», и живот у меня сводило от ужаса. Старая рана на икре начинала ныть, и я вспоминал, как лежал навзничь в воронке от снаряда, весь в грязи, ожидая, когда подействует морфин, и смотрел в небо, где звено серебристых «сандерболтов» поблескивало на солнце коротковатыми крыльями. Каково это было — лежать на земле и сходить с ума от зависти к парням на истребителях, которые парили там, в своем безмятежном небе, а я истекал кровью, кое-как перевязанный индивидуальным пакетом, и думал: ну, попадись мне только кто-нибудь из этих стервецов на земле, они у меня попляшут...
* * *Когда мистер Холмс начал свои опыты, он установил, насколько я силен, и оказалось — такой силы никто никогда не видел и даже вообразить себе не мог. Напрягшись, я мог поднять до сорока тонн. Пули, выпущенные из пулемета, расплющивались о мою грудь. Бронебойные снаряды двадцатого калибра сбивали меня с ног, но я тут же вскакивал опять, целый и невредимый. Ничего серьезнее двадцатки на мне испробовать не рискнули, впрочем, я и не настаивал. Если бы в меня выстрелили из настоящей пушки, а не из большого пулемета, от меня, возможно, и мокрого места бы не осталось.
И все-таки даже у меня были свои пределы: через несколько часов таких опытов я начинал уставать, слабел, и пули уже причиняли боль. Приходилось делать передышку.
Догадка Тахиона о биологическом силовом поле оказалась верной. Когда я работал, оно окружало меня золотистым ореолом. Нельзя сказать, чтобы я управлял им целиком и полностью: если кто-то неожиданно выстреливал мне в спину, силовое поле само отражало пулю. Когда я уставал, сияние начинало тускнеть. Что произойдет, если оно погаснет совсем? Эта мысль страшила меня, и я всегда заботился о том, чтобы отдохнуть, когда нуждался в отдыхе.
Когда результаты были готовы, мистер Холмс вызвал меня к себе на квартиру на Парк-авеню — огромную, занимавшую весь пятый этаж, однако жизнь текла лишь в нескольких комнатах. Миссис Холмс умерла от рака поджелудочной железы еще в сороковом, оставив ему дочь-школьницу.
Мистер Холмс угостил меня виски и сигаретой и спросил, что я думаю о фашизме. Мне вспомнились все эти чванные офицеры-эсэсовцы и десантники люфтваффе, и я задумался, как бы поступил с ними теперь, когда стал самым сильным человеком на всей планете.
— Пожалуй, из меня вышел бы неплохой солдат, — сказал я.
Он скупо улыбнулся.
— А вы хотели бы снова стать солдатом, мистер Браун?
Я тут же понял, к чему он клонит. В мире жило зло. Возможно, мне удастся что-то с этим сделать. И этот человек, который сидел по правую руку Франклина Делано Рузвельта, который, в свою очередь, сидел по правую руку самого господа бога — по моему разумению, — просил меня что-то с этим сделать.
Разумеется, я ответил утвердительно. Решение было принято за три секунды.
Мистер Холмс пожал мне руку. Потом задал еще один вопрос:
— А как бы вы отнеслись к тому, чтобы работать с цветным?
Я пожал плечами. Он улыбнулся:
— Превосходно. В таком случае вам предстоит познакомиться с духом Джетбоя.
Должно быть, я вытаращил глаза. Его улыбка стала чуть шире.
— Вообще-то его зовут Эрл Сэндерсон. Неплохой парень.
Как ни странно, это имя было мне знакомо.
— Тот самый Сэндерсон, что играл за «Рутгерс»? Первоклассный спортсмен.
Мистер Холмс, похоже, поразился — наверное, спорт его не очень интересовал.
— О, — сказал он. — Думаю, вам предстоит узнать его несколько с другой стороны.
* * *Эрл Сэндерсон-младший родился в кругу, совершенно отличном от моего, — в Гарлеме, Нью-Йорк. Он был на одиннадцать лет меня старше, и я, пожалуй, так до него и не дорос.
Эрл-старший служил проводником на железной дороге — обладатель хороших мозгов, выучившийся всему самостоятельно, горячий поклонник Фредерика Дугласса[14] и Дюбуа[15]. Он был одним из основателей движения «Ниагара», которое впоследствии переросло в Национальную ассоциацию содействия прогрессу цветного населения, и одним из последних вступил в «Братство проводников спальных вагонов». В бурлящем Гарлеме того времени он чувствовал себя как рыба в воде.
Эрл-младший в юности подавал большие надежды, и его отец советовал сыну не растратить этот капитал. В школе парень добился исключительных успехов в учении и спорте, а когда в тысяча девятьсот тридцатом следом за Полем Робсоном[16] поступил в «Рутгерс», то несколько университетов сразу предложили ему стипендии.
На втором курсе колледжа он вступил в коммунистическую партию. Позже, когда я узнал его получше, он дал мне понять, что это был единственный разумный выход.
— Великая депрессия только набирала обороты, — говорил он. — Копы отстреливали организаторов профсоюзов по всей стране, а белые нюхнули, каково быть такими же бедняками, как и цветные. Из России в то время приходили кинохроники о фабриках, работающих на полную мощность, а здесь, в Штатах, все фабрики позакрывались, а рабочие голодали. Я считал, что революция — лишь дело времени. Коммунисты были единственными в профсоюзах, кто боролся за равенство. У них был лозунг «Черные и белые за общее дело», и он казался мне справедливым. Им было плевать, какого цвета у тебя кожа, — они смотрели тебе в глаза и называли товарищем. И это было здорово.
В тридцать первом у него были причины, чтобы вступить в компартию. Позже все эти причины обернулись против нас.
Я не знаю точно, почему Эрл Сэндерсон женился на Лилиан, но хорошо понимаю, почему девчонка столько лет бегала за Эрлом.
Лилиан Эббот познакомилась с Эрлом, когда он был в предпоследнем классе школы. С их первой встречи она проводила с ним каждую свободную минуту. Покупала у него газеты, тратила свои карманные деньги на билеты в театры, посещала радикальные митинги, болела за него на спортивных соревнованиях. В компартию она вступила через месяц после него. А спустя несколько недель после того, как он, получив диплом, покинул «Рутгерс», они поженились.
— Я просто не оставила Эрлу другого выбора, — говорила она. — Единственный способ заставить меня молчать обо всем этом — жениться на мне.
Разумеется, ни один из них не понимал, во что ввязывается. Эрла занимали дела куда более важные, чем он сам, революция, которая, как он считал, была неминуема; к тому же, возможно, он думал, что Лилиан заслуживает немного счастья в это нелегкое время. Его «да» ничего ему не стоило.
Два месяца спустя после свадьбы Эрл сел на пароход, отплывающий в Советский Союз, и на год отправился в университет имени Ленина учиться быть настоящим деятелем Коминтерна. Лилиан осталась дома, работала в лавке своей матери и прилежно ходила на заседания партии, которые в отсутствие Эрла несколько утратили для нее свой интерес. Так она училась, хотя и без особого энтузиазма, быть женой революционера.
Проведя год в России, Эрл отправился в Колумбийский университет обучаться юриспруденции. Лилиан содержала его, пока он не получил диплом и не устроился на работу адвокатом у Азы Филипа Рэндольфа[17] в «Братстве проводников спальных вагонов» — одном из самых радикальных профсоюзов Америки. Эрл-старший, должно быть, очень им гордился.
Великая депрессия пошла на спад, и приверженность Эрла компартии ослабла — возможно, революция все-таки не была столь уж неизбежна. Стачка рабочих «Дженерал моторс» заставила правительство пойти на уступки Конгрессу производственных профсоюзов — пока Эрл в России учился быть революционером. В тысяча девятьсот тридцать восьмом Братство добилось признания «Пульман компани», и Рэндольф наконец начал выплачивать Эрлу жалованье — все эти годы он работал бесплатно. Профсоюз и Рэндольф занимали почти все время Эрла, и на митинги его почти не оставалось.
Когда Советский Союз подписал пакт с Германией, Эрл со злости вышел из компартии. Соглашения с фашистами были не в его духе.
Эрл рассказал мне, что после Перл-Харбора, когда начался набор рабочей силы на оборонные заводы, для белых Депрессия закончилась, но из черных работу получили очень немногие. Чаша терпения Рэндольфа и его сторонников наконец переполнилась. Рэндольф пригрозил стачкой железнодорожников — прямо в разгар войны — в сочетании с маршем на Вашингтон. Франклин Делано Рузвельт послал своего миротворца, Арчибальда Холмса, выработать какое-то соглашение. Оно вылилось в Приказ президента за номером 8802, в котором правительственным подрядчикам запрещалось проводить дискриминацию по расовому признаку. То был один из поворотных моментов в истории гражданских прав — и один из величайших успехов за всю карьеру Эрла. Он всегда говорил об этом как об одном из самых важных своих достижений.
На следующей же после Приказа номер 8802 неделе призывная категория Эрла была изменена на 1-А[18]. Работа в профсоюзе железнодорожников не могла защитить его — правительство вознамерилось взять реванш.
Эрл решил пойти добровольцем в военно-воздушные силы, так как всегда мечтал о полетах. Для пилота он был староват, но до сих пор занимался спортом, поэтому его физическая форма позволила с легкостью пройти медкомиссию. На его личном деле значилось «РАФ» — «ранний антифашист»: так официально именовались те, кто был настолько ненадежен, чтобы не любить Гитлера еще до тысяча девятьсот сорок первого.
Его определили в 332-ю истребительную группу — подразделение, целиком состоявшее из чернокожих. Процесс отбора был настолько строгим, что в конце концов в 332-ю попали исключительно профессора, священники, доктора, адвокаты — и все эти незаурядные люди вдобавок демонстрировали задатки первоклассных пилотов. Поскольку ни одно авиационное соединение за океаном не желало принимать чернокожих пилотов, их группа многие месяцы оставалась в Таскеги, не имея никаких других занятий, кроме тренировочных полетов. Они налетали втрое больше любой обычной группы, и когда в конце концов летчиков все же перевели на базу в Италии, их группа, получившая название «Одинокие орлы», произвела эффект разорвавшейся бомбы.