В конце семидесятых в «Магистрали», при Центральном клубе железнодорожников, локомотивом ведущим был официальный «молодой поэт» Александр Щуплов. Лет тридцати – тридцати пяти, с широким серым лицом, спокойный: дистанцированный, но и без снобизма. Человек расслабленно зарабатывал свои какие-то небольшие деньги, типа сторож в детском саду.
«Молодой поэт» – это термин советской литературной жизни, имевший отношение не столько к возрасту, сколько к статусу. Понятие выкристаллизовалось, судя по всему, уже в позднесоветское геронтологическое время. В первые лет тридцать советской власти дело обстояло иначе. Статус больше определялся теми или иными личными данными. Больше, как говорится, иными: при наличии литературных способностей – больше способностями в политической сфере. Скажем, Контантину Симонову к концу Отечественной войны исполнилось лишь тридцать. А первую из шести Сталинских премий он взял у жизни в двадцать шесть мальчишеских лет, в 1941 году. Примерно такая же парабола у Сергея Михалкова: он стал автором гимна СССР в тридцать лет[10]. Соотношение литературного и политического в те времена передает, до известной степени, байка из предбанников ССП. Кто-то сказал Михалкову по поводу гимна: «Что ж ты такое дерьмо-то написал?» На что он ответил: «Дерьмо не дерьмо, а заиграют – встанете!» Кстати говоря, иностранное слово «парабола» следует, вероятно, в этом контексте заменить на родное «загогулина»: «Вот такая вот загогулина!» – как любил говорить, с харизматичной лукавинкой, Борис Николаевич Ельцин.
В позднесоветскую эпоху верхушка «системы» больше всего ценила в себе восточную неподвижность, ощущаемую как надежность/стабильность. Чтобы ничто не нарушало покоя, не раскачивало, словно фарфорового китайского болванчика. «Молодежность» официальных литераторов тянулась до сорока. И к физическому возрасту отношения, строго говоря, не имела, как вечная женственность… Более точные аналогии, впрочем, – не в плоскости метафизических понятий. Поскольку дело в статусе, в социальной иерархии, то «молодые» советские писатели – это та же типология, что салаги в армии. Источник – в лагерной системе паханов и шестерок, «грибнице» ролевых моделей советского социума.
В ЛИТО «Магистраль» под водительством поэта Щуплова было тихо и покойно, как в провинциальном привокзальном буфете. Контингент был столь же транзитен, непритязателен и непрезентабелен. Наиболее экстравагантный типаж был высокий немолодой парень с обветренной кожей, лицо как штормовка. Он только что приехал с БАМа: от него веяло мазутом и лязгало на стыках романтикой путешествий и эпохальных строек. А форму предлагала эпоха: патетическое неподъемное строительство в экстремальных условиях. Врочем, позднесоветские стратеги в этом случае действовали целесообразно: каналирование энергии новых поколений таким образом осуществлялось. Вбок и впустую, не на себя же…
Бамовец жил в маленькой комнатке то ли в общаге, то ли в коммуналке где-то неподалеку от Клуба железнодорожников. И как-то позвал нескольких знакомцев по «Магистрали» к себе, продолжить общение. Мы пили чай, винопития не помню, по крайней мере обильного, и опять, но уже без «начальства», читали стихи. Была какая-то теплушечная теплота собравшихся вместе по человеческому поводу. И общий лирический поток… В жанре производственной многотиражки, где и инженеры, и квалифированные рабочие, и залетные студенты. Вполне душевное месиво, и объединенное, в общем, любовью к стихам, – что-то вроде нынешних интернет-форумов с вывешиванием любимого, где и Асадов, и Вероника Тушнова, и Цой.
В тот год-два я со всей душой (то есть с чрезмерной непосредственностью и недостаточной рефлексией) разыгрывал узнаваемое, очевидное амплуа: лирический-невротический старшеклассник-студент. И, кажется, компанию не очень портил, или, выражаясь естественнее (для себя), в контекст вписывался. Вроде Генки из культовой ленты «Доживем до понедельника» 1968 года: он, в частности, разъясняет девочке, в которую влюблен, что она не «луч света в темном царстве», а главное – находиться в состоянии влюбленности. Или в духе младшего сына Васеньки из кинофильма «Старший сын» 1976 года: это тот, который пылко и горько, безнадежно «по определению», влюблен в великовозрастную соседку, героиню Светланы Крючковой. В целом эту симптоматику можно было бы назвать «Синдром Онегина Гаджикасимова».
Онегин Гаджикасимов – да, вот так его звали – автор популярных песен ВИА шестидесятых-семидесятых годов. Среди прочего – «Восточной песни», «Тебе все равно» и русской версии «Герл» «Битлз», соотносящейся с первичной реальностью оригинального текста примерно как абстрактно-клевое звукосочетание «шисгара» с вполне осмысленно-конкретным «She’s got it» у «Shocking Blue»[11].
Как я их любил, эти гимны эскапизма и лузерства! Они штамповали, словно лубочную картинку на прянике, в мозгах чувствительных тинейджеров – модель поведения персонажного антигероя.
Не аналог ли это «девушки из харчевни» Новеллы Матвеевой: с другой стороны, по половому признаку, но с той же – с психологической и социальной? Быть в таком образе красиво и правильно. Это в большой степени предопределено традицией и санкционировано окружающей средой: от стихов Блока и до массовой песни из радиоточек и репродукторов. Включая и бардовскую песню из окон итээровских хрущоб: там не только Матвеева, но и Окуджава, «Муравей», «Глаза словно неба осеннего свод»… и далее почти везде, например, Дольский с его «Сентябрь. Дожди». Не действовать, не вступать в контакт с тем, кого любишь, и с тем, чтó любишь, – а ждать и упиваться своим состоянием затерянности и ожидания независимо от того, насколько это состояние имеет отношение к жизни и к тебе…
В «Восточной песне» сомнительнее всего, скажем мягко, утверждение, что ТАК устроен мир вообще: «Странно и смешно наш устроен мир». То есть делать нечего, разве что поудобнее и элегантнее («как рояль») подпереть стену у чужого подъезда. У парадного подъезда[13] – тех, кто живет иначе. Осмысленней и качественнее. Кроме разве что исполнения предпоследней из десяти заповедей: «Не лжесвидетельствуй». Поскольку живет иначе – на «авторские» вот с этих самых текстов.
Лет через тридцать после описываемых событий… Хотя в данном случае слово «событие» вряд ли годится – оно из словаря реально происходящего, а здесь вряд ли важно, произошло ли что-то в «первой реальности»… единственная важная вещь – состояние. И в этом влажно-вялом мареве условностей и абстракций действие неуместно, оно фактически синонимично брутальности и пошлости… В общем, недавно я обнаружил, что тексты трех главных «идеологических мотивов» моего отрочества, оказывается, принадлежат одному поэту-песеннику. Как обнаружить серийного растлителя малолетних. По популярному слогану тех самых шестидесятых-семидесятых, «мы в ответе за тех, кого приручили». Или, в позднем русском переводе девяностых, «за базар ответишь».
Но ответчик давно умер. И не как-нибудь – а уйдя до этого в монахи. Замаливать лжесвидельство? Тут сложнее и интереснее… Речь идет о мусульманской аристократии по происхождению… и – вот такая загогулина – советской элите-богеме.
Из «Красной книги советской эстрады»: «Онегин Юсиф-оглы Гаджикасимов родился 4 июня 1937 года в Баку. Его отец и мать были родом из аристократических семейств, из которых вышло немало известных в истории и культуре Азербайджана политиков, юристов, врачей, литераторов. Мать Онегина Гаджикасимова Махтабан-ханум прекрасно знала русскую литературу и поэзию и, поскольку сын родился в 1937 году, когда отмечалось 100-летие со дня смерти Александра Сергеевича Пушкина, дала ему имя своего любимого героя… Онегин учился в Москве в Литературном институте имени Горького. В 60–80-х годах прошедшего столетия Онегин Гаджикасимов был одним из самых популярных и востребованных поэтов-песенников в СССР… В 1985 году Гаджикасимов принял православие, а в 1988 году стал иеросхимонахом Симоном монастыря Оптина Пустынь. Завершился его земной путь 30 июня 2002 года. Он был погребен на кладбище села Лямцино Домодедовского района Московской области»[15].
Само по себе это «био» – поэма высокого бюрократического стиля. Бюрократизм – это, видимо, та точка, где Восток и советский коммунизм очень друг друга поняли.
В специфическом сочетании имени и фамилии можно увидеть формулу, код будущих песенных текстов. Слияние внешнего русского антуража («Онегин старый мой приятель учился в Москве в Литературном институте имени Горького»), русско-советского языка, типа стиха и обстановки, городской топографии (общесоветской, но с центром в России) – с глубинно-восточным менталитетом: типом поведения влюбленного Меджнуна… «Лейла и Меджнун – героиня и герой популярнейшей на Востоке арабской легенды о разлученных и страдающих любовниках. Лейлу выдали замуж за другого, а Кайс (прозванный меджнуном, т. е. одержимым демоном, безумным) ушел от своего племени в пустыню и жил одиноко, слагая песни в честь Лейлы. В конце концов оба погибают от тоски. Впоследствии сюжет использован суфийскими поэтами; последние придали ему символический смысл тоски души в разлуке с божеством…»[16]. Сиквел: «До сих пор она мне часто снится в белом платье, / Снится мне, что снова я влюблен… / Раскрывает мне она, любя, свои объятья, /Счастлив я, но это только сон…»[17]
Семя попало в почву. Письмо позвало в дорогу. Просьба не кормить животных. Чувствительность и стремление к красоте не находили других ориентиров, кроме Меджнуна, в пустынях советских новостроек. Других ориентиров для этого типа юношества вокруг не было. Ассортимент «ролевых образов» при зрелом социализме был по-сиротски прост: всего «земного» – меньше одного.
Отвернемся от колкого ветра, зажжем энную сигаретку «Опал» в пещерке из заледеневших варежек, у бордового цоколя пятиэтажки, где на третьем этаже пьет на кухне с мамой чай – все уроки сделаны, потрфель сложен, воротничок поглажен – твоя Лейла.
И будем писать в семнадцать-восемнадцать лет такие стихи:
Нашел это стихотворение в блокноте-дневнике зимы 1979-го года. Под стихотворением запись: «Связано с теми переулочками, которые ведут к дому Гали. Сокольники. Ххх, будет ли еще что-нибудь связано с этими местами?» Отвечаю: да, вот этот абзац, через тридцать лет. Это ведь то, что ты и тогда хотел на самом деле. Детство – средство, слов – стихов, как рифмовал Брюсов.
Литературная студия Игоря Волгина в МГУ, следующая «остановка в пустыне» – была классом выше, чем «Магистраль». Это звучало и в определении «литературная студия» – не столь кондово-подсоветски, как ЛИТО (депо, мурло…). «Студия» ассоциировалась больше с профессионализмом, чем с клубом по интересам или клубом знакомств. Как театральные студии… или в ретроспективе в сторону литжизни начала двадцатых: Гумилев и что-то такое. Нечто для начинающих профессионалов, а не для пописывающих ИТР-ов.
Как-то еще через несколько лет я попал в качестве одного из приглашенных «почитать» гостей в какое-то ЛИТО рядом с зоопарком, как и ЦДЛ. После чтения, перед тем как разойтись, они определялись с датой следующей встречи – и решили ее перенести, потому что по телевизору должны были показывать какой-то важный футбольный матч. Это меня поразило… Своя жизнь в реальном действии и литература – какие ни то, и в их каком ни то соединении – прямо и открыто переводились во второразрядный пассивный «досуг». Я и сам тогда был болельщиком, гол Родионова бразильцам не забуду никогда. Но не до такой же степени… Это было сильное впечатление, словно в документальных фильмах о «дикой природе», где в сцене львиной охоты на буйволов обычно возникает момент… пиковый, оргиастический – вроде оргазма, но не конвульсивный, а точка высшей неподвижности: момент экзистенциальной истины для этой жертвы, когда она еще вполне жива, но перестает сопротивляться. Не пытается быть одержимой своим существованием.
Участников и/или публики в студии в МГУ было несколько десятков – довольно много. Те же лица, что и на стиховедческих семинарах профессора Панова, которые я вольно посещал в те же годы. Старостой (хорошее слово для описания прошлого) был Евгений Бунимович. На групповом чтении в какой-то момент отдельные выступления предложили, в частности, мне и Юлии Немировской. Но почему-то этого не произошло, я там бывал нечасто и в течение недолгого времени – видимо, из-за несовпадения жанров: там было больше формального, коллективного и разностильного, чем я мог или хотел тогда выдержать…
На общем юношеско-девичьем фоне несколько странно смотрелся некий преподаватель философского факультета (по тем временам, конец 1970-х, этот факультет казался филиалом ВПШ, Высшей партийной школы). Человек в пиджаке, лет пятидесяти… может быть, и сорока пяти, но все равно запредельно старый. Серовато-потертой внешности, не только что без улыбки, вообще практически без мимики. Он читал глубокомысленные («глыбкомысленные», как выразился в одном из своих текстов примерно того же времени Пригов) типа-хокку. Отношение к нему было тихо-почтительное… Такой серый-серый волк, приволакивающийся понюхать и пощипать розовые цветочки на весеннем лугу вместе с овечками с филфака и козликами с физмата.
Антропология «мастеровых»: костистые, мрачноватые, с закушенной от амбиций губой в никотине… Дореволюционные слободские философы, учителя жизни для домашних и подмастерьев в их «столярках» или лавках. Максим Горький, но и в известной степени Чехов, Сологуб… Или из средне-низшего не-столичного духовного сословия. Этот тип составил в немалой степени цвет «творческой» и гуманитарной интеллигенции советского времени. И до сих пор аукается, в соответствии с пережитыми страной загогулинами, в мутантной форме. Например, в биографических справках о маркизе-де-саде позднесоветской интеллигенции Викторе Ерофееве сообщается, что его предок – изобретатель радио Попов, а тот – из семьи священника Пензенской губернии.
Хотя… для постсоветского этапа характерней, похоже, другая антропология. Дед Владимира Сорокина – лесник. Меньше начетничества, заливистого воя на луну, больше – медвежьего: всеядного, с повадками «хозяина леса». Или, даже скорее, больше от какого-нибудь водяного: неподвижность… как у нечисти, «с того света». Физиологическое, почти гипнотическое ощущение существа потустороннего – из этнического «ужастика». С фольклорно-мифологическим бэкграундом: темный лес, не пей из копытца, была у русской литературы избушка лубяная…
Литературные салоны
Домашние литературные встречи и салоны в начале – середине восьмидесятых годов были чем-то вроде Ноева ковчега в потопе советской антиутопии.
Там парадоксальным образом оказались чуть ли не все и вне зависимости от эстетических пристрастий. Ведь речь шла не только о литературных стилях. Это касалось идеологии и образа жизни. Залогом выживания в пучинах антиутопии оказывалась не идеология – а ее отсутствие. Самоотдача правилам игры, требующим не веры, а абсолютного конформизма. Те, кто не мог отказаться от сколько-нибудь устойчивой системы взглядов и самоуважения – а таких было очень много, потому что без этого трудно жить любому человеку, – те оказались вне мейнстрима потопа. На борту Ноева ковчега так называемой «параллельной культуры».
Из разряда «обдумать на досуге»: а случайна ли топографическая близость ЦДЛ к московскому зоопарку? ЦДЛ возник в сталинское время симметрично зоопарку, на равном расстоянии, в нескольких минутах пешего хода от Площади Восстания… Этот зоопарк по сути – больше зверинец, чем парк. Оба заведения представляют экзотических существ, животных и писателей – диких, свободных по замыслу природы – в выставочной неволе… Не рифма ли тут высшего произвола в топографии коммунистической Москвы?
Один из первых домашних литературных салонов, куда я попал в начале восьмидесятых годов, был салон Лиды Мурановой – интеллигентско-христианский.
Чистая квартирка советского среднего класса, чтения, часто «по кругу», иногда лекции или «именные» вечера. После литературной части обычно бывало чаепитие. В первый раз, когда все собрались за столом – и вдруг встали с посерьезневшими лицами, и наступило на несколько секунд молчание, я испугался. Я не знал, что происходит. Коля Байтов, поэт и старший друг, который меня туда привел, ни о чем не предупредил. (Ну, это и вообще не его жизненный стиль. Он открыт любым неожиданностям.) Выяснилось: молитва перед едой. Дело житейское.