Свое время - Александр Бараш 7 стр.


Сорокин в приватном общении не выстраивал никакой видимой стратегической дистанции. Чай с бутербродами и колбаской на кухне, «домашние» коды общения, серьезность, замедленная задумчивость, сильное заикание. Проблем с речью в последние годы нет, но в восьмидесятые на своих вечерах он присутствовал физически, а читали его тексты либо Пригов, либо Монастырский, оба превосходно.

И вот – картинка. Большая, по тогдашним меркам, квартира в новостройке над заснеженными пустырями просторами, где только росчерки самолетов в сером небе и автобусов в белом поле. Квартира выглядит очень хорошо, стильная, чистая, светлая, без оттенка советской бытовухи, все со вкусом и продуманностью, как часто бывает в мастерских и в домах художников (его основной круг общения; и сам он тогда, кажется, еще зарабатывал на жизнь книжной графикой). Гостиная. Сорокин и Байтов полулежат на креслах. Я сижу на диване у журнального столика над большой «головой» шоколада «от производителя», который надо колоть чуть ли не топором, но вкусен ужасно. Стараюсь не глядеть на шоколадную голову, этого языческого бога слюновыделения, и думать о высоком. Байтов и Сорокин ведут свой диалог первого знакомства. Если это можно назвать диалогом. Тут, понятно, два монолога. Но в этом ничего особенного, учитывая персоналии и общий стиль культурного времени и места. Штука – во временнόм измерении. Время беседы для нас текло по-разному, благодаря разнице то ли в возрасте, то ли в антропологических типах. Один из них произносит нечто, продуманное и точно сформулированное, продуктивное для размышления и обсуждения… Пауза. Я интеллектуально возбуждаюсь. Подождав немного – оживленно реагирую. Пауза еще на пару минут. Все ждем ответа третьего собеседника. Некоторое время я еще думаю в предложенную сторону, потом принимаю решение не перебивать пока молчащего, медитирующего в направлении своего ответа. Начинаю погружаться в свое… Стараюсь отвлечься от шоколадной головы (сколько можно, и так уже съел заметную часть) – неотвратимо заплываю в поток мыслей о девушке, в которую безнадежно влюблен, потом о девушке, которая не безответно влюблена в меня, потом о той, с которой мы просто трахаемся… И вдруг, как будильник в три часа ночи, раздается голос третьего собеседника: одновременно разымчивый и очень собранный. Он глубоко, аргументированно и с легким обломным задором скрытой интеллектуальной провокации отвечает на предыдущую реплику. Пауза. Я интеллектуально возбуждаюсь – и далее по описанному алгоритму.

Что касается образа жизни и социального статуса. Я был в этот момент, в середине 1980-х, учителем литературы в школе. Байтов незадолго до того перешел из программистов в сторожа (не совсем простые – при церкви Николы в Кузнецах в Замоскворечье), Сорокин, по образованию инженер, стал художником-оформителем, профессия и свободная, и вполне «практическая»…

Нонконформисты хрущевско-брежневских времен отнюдь не были какой-то люмпенизированной богемной шпаной, нищей, вечно пьяной и социально маргинальной. Попытки представить нонконформистов таким образом несут в себе характерные черты топорности и прямолинейности бывшего официоза: если художественное подполье, то его герои – кто? – ну понятно, персонажи «На дне».

Бóльшая часть реальных делателей «параллельного» искусства и по социальному происхождению, и по личному статусу, и по стилю жизни принадлежала по меньшей мере к среднему классу того общества, со всеми атрибутами: высшим образованием, нормальной, по тогдашним меркам, крышей над головой и работой. Если человек не делал свободного выбора (отнюдь не всегда и не обязательно навеки) и не уходил в «сторожа».

Но и быть сторожем не означало автоматически запредельной нищеты (многие находили дополнительный заработок – разнообразную «шабашку») и не обрекало на особую асоциальность. Для «властей» имелась трудовая книжка, более их ничего не интересовало, а «общество» – это был твой же слой, живший по тем же критериям. Стать сторожем в церкви с какой-нибудь элитно-интеллигентской христианской общиной было «для тех, кто понимает», гораздо более cool, чем – итээром-программистом. При всем том вовсе не все (не думаю, что и большинство) уходили в это «оттянутое» состояние, в подполье под официальной социальной лестницей. В любом случае в жизни слоя пропорции трезвости и забубенности во всех видах не отличались от общестатистических.

Нонконформистская антропология предопределила не какую-то фатальную брутальную коллизию с социумом, а нечто более продуктивное: участие в создании и поддержание соответствующего – себе – контекста: современной литературы, музыки, «арта». Вместе со слоем таких же по культурной антропологии или по антропологической культурности людей, которых объединял в один круг эксперимент по превращению образа мыслей в образ жизни, в то время в том месте.

Первый номер «Эпсилон-салона» вышел в декабре 1985 года, последний датирован июнем 1989. Альманах прекратил существование с моим отъездом в эмиграцию. Я взлетел над Шереметьевом в мае 1989, обливаясь слезами над березками в иллюминаторе (какой-то обратный план к классическим советским кинокадрам воронки березовых вершин на фоне неба в предсмертном головокружении…). Этот последний номер «Эпсилона» был подготовлен до отъезда. В нем – мой прощальный рассказ «Кроткие покойники» с эпиграфом из стихотворения Набокова «Природа электричества» (из «Бледного огня»). Аллюзии «эмиграция – смерть» прозрачны:

Аллюзии прозрачны, может быть, но непонятно – кто2 умер. Тот, кто улетел, тот, кто остался, и те и другие или никто, а на самом деле все живы, но разными видами жизни.

«Эпсилон-салон» возник из общения нескольких человек, из бесконечного разговора о литературе. Стал как бы овеществленной формой этого разговора. Это и осталось чуть ли не единственным реальным, предметным, что было в тогдашней жизни, – кроме собственно текстов. Общая форма существования. Нечто среднее между чеховской дачей (переходное время, между «укладами» и сознаниями, промежуточность, ускользание времени между пяльцами…), йешивой (непрерывная и непреложная увлеченная учеба, обсуждение и подготовка себя к чему-то – как миссия) и «шарашкой» (любимое дело, но в тюремных условиях)…

Где-то примерно через десять лет, в середине 1990-х, в Иерусалиме я вспоминал это состояние-в-антураже:

М. Барашу

И еще через десять лет, когда в Израиль из Америки приехал один из московских собеседников 1980-х, на берегу моря в Доре, где черепков, начиная с XVIII века до н. э., больше, чем камней и ракушек, и все это давно одна субстанция то ли жизни, то ли воспоминания, распознавания, – там (= тогда) ощущение слияния со своей жизнью было редким по силе и чуть ли не таким же цельным, как средиземноморский сплав черепков и камней, земли и пепла.

В. Друку

Гроза в деревне

Гроза в деревне

Мы познакомились на дне рождения у общей знакомой. – Полусумасшедшей еврейской девушки Д. с истфака «ленинского педа». У девушки Д. все было большое: глаза, зубы, попа, сердце. Всего этого было так много, что возникало чувство панической клаустрофобии. У меня никогда не было с ней отдельных отношений, она всегда была знакомой знакомых, но вот сыграла свою фатальную роль по банальной схеме. За праздничным столом на дне рожденья Д. на диванчике я оказался рядом с ее однокурсницей. Джинсы, прическа-каре, тяжелый взгляд серых глаз, кривая ухмылочка, смерть поэта. Поводом для начала оживленного диалога стала попавшая под руки кошка, заласканная с двух сторон до сладкого одурения. Потом, когда эти ласки уже давно перекинулись на самих пламенных кошатников, друг на друга, – выяснилось, через месяц-другой, что у моей визави страшная аллергия на кошек… Нет, не получается.

С того времени, когда начался мой первый брак, прошло больше тридцати лет. Он длился шесть лет и закончился четверть века тому. Странно: несколько других жизней на самом деле прожито с тех пор, а думать об этой истории долго и спокойно – так, чтобы попытаться понять начала и концы, развязать шевелящийся клубок своей и чужой фальши и пустоты, – не могу и сейчас. Похоже, все темное и мутное, что там было, столь же мое, как чужое. Но по крайней мере я могу в буквальном смысле оставить это в прошлом.

«Надо освобождаться, надо освобождаться» – такое заклятье мы бормотали тогда, в середине восьмидесятых годов прошлого века. Этот вечный припев к любому эпизоду жизни стучал в висках все время. Звучит и теперь, когда «нас» как общего круга, того, что называлось «Эпсилон-салон», давно нет, но каждый поодиночке доводит следование девизу до персонального предела… Главный эффект – стирание граней между экзистенциальным и бытовым одиночеством. Как пел Петр Мамонов: «Попробуй меня поймай, я всегда один». Я обнаружил тогда, что этой нотой можно перебить, преодолеть любой привязавшийся и замучивший мотив.

Я не буду говорить об отношениях, а попробую – о тех вещах, которые возникли благодаря им. Что-то подобное тому, как удалось убить змею лет через пятнадцать после событий, которые будут описаны в этой главе. –

Другая жизнь и семья: пригород Иерусалима, горная терраса с лимонными деревьями, мы на больших качелях, у ног, на коврике на розовых плитах, плывет на животе, гребя ручками и ножками в свое будущее, большеглазый младенец. И тут, среди этого солнечного полусна я увидел в метре от ребенка змею, темную, сантиметров сорок длиной. Инстинкт защиты потомства взыграл сильней страха. Я схватил единственное оружие, которое было поблизости, пляжный тапок – и забил несчастную змею, с сопением и содроганием, до смерти. В этом эпизоде, кроме не атрофировавшихся в мирной жизни эпических инстинктов, был еще один момент. Бросившись защищать своего младенца, я с той же мгновенной внерефлексивностью кинулся не напрямую, не в лоб с темной силой – а обойдя сзади… Не знаю, совсем не уверен, что это сыграло какую-то роль в победе над врагом в данном случае. Но я продемонстрировал сам себе, что проблему можно решить и обойдя ее, вот таким образом…

В приданое я получил бабушку Варвару Васильевну, жизнь в двухкомнатной квартире в белом блочном доме на углу улицы Уральской и опушки леса в Гольянове, а летом – полуразвалившийся дом в деревне.

«Варвара Васильевна» – звучало фольклорно-экзотично, и так и выглядело. Эта была сухая аккуратная старуха с поджатыми губами, по происхождению из мещан с Преображенской заставы. В роду, соответственно, была готичная история в духе Лескова – убийство полюбовницы супруга: братья жены подстерегли разлучницу на пустой дороге, зарубили топорами. Причем полюбовницей была, кажется, мать Варвары.

Жила Варвара Васильевна главным образом культом дочери, которая умерла от рака, не дожив до тридцати. С большой черно-белой фотографии в рамке и под стеклом, висевшей на центральном месте в ее каморке, минималистической по-келейному, – с фотографии смотрело мягкое и светлое лицо слушательницы поэтических вечеров в Политехническом. Больше ни у бабушки, ни у внучки никого не было. Муж Варвары Васильевны, бухгалтер, давно умер.

В квартире, впрочем, водилось, на дерюжке под вешалкой, еще одно аскетичное и унылое существо: костистый и кривоногий черный пес Ромка. Я его называл Ромуальд – якобы уважительно, а на самом деле бестактной цитатой из Аверченко, поскольку он постоянно пребывал в состоянии духа и сознания, описанном классиком российской сатиры: «Понюхал старик Ромуальдыч свою портянку – и аж заколдобился». Куплен он был маленьким щенком в подарок внучке-младшекласснице на Птичьем рынке. Продавали его как карликового пинчера, а оказался он, вырастая не так и не туда, помесью карликового пинчера с таксой. Будто отражение карликового пинчера в «зеркале смеха» в парке сомнительной культуры и брутального отдыха.

Варвара Васильевна всю жизнь кормила его «тюрькой» – хлебом в воде. И сама питалась примерно так же. Личной жизни у него никогда не было, у нее тоже. Так что и старушка, и пес жили долго, тихо и безблагодатно. Пес, правда, был незлобив.

И у него были замечательные уши: бархатистые, мягкие, теплые и длинные – на несколько оборотов на палец. Когда я сидел за столом перед балконом с видом на Гольяновский пруд, читал или писал, он сидел у меня между ног, привалясь головой к колену, я наматывал его ухо на палец, и нам было хорошо.

Мимо нас дефилировала туда-сюда на балкон срочно развешивать или снимать белье или по другим неотложным делам Варвара Васильевна… Она перестала выносить меня через пару недель после начала «совместной жизни» – и после нескольких бурных скандалов на пустом месте мы перестали разговаривать – и так и жили дальнейшие несколько лет. (Потом это повторилось в той же квартире со следующим мужем внучки, при том что типаж – и антропологически, и социально – был совсем другой, чем я… и ближе бабуле.) В общем, от коммунальной квартиры ситуация отличалась в худшую сторону: я жил с женой и, вскоре, с маленьким ребенком в одной комнате – через которую «ходили».

Какой смысл был в этом слободском опыте? Погружении в мир Лескова, прошедший через Зощенко и подмигивающий Приговым… Был ли там смысл вообще?

Может быть, советский экспириенс, опыт вот этой «эмпирики» вообще не имеет смысла? И стóит на самом деле расширить оценку, данную Варламом Шаламовым лагерной жизни, до оценки советского опыта в целом? «Помните, самое главное: лагерь отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку – ни начальнику, ни арестанту – не надо видеть. Но уж если ты видел – надо сказать правду, как бы она ни была страшна. Шухов остался человеком не благодаря лагерю, а вопреки ему» (это из письма Шаламова Солженицыну по поводу «Одного дня Ивана Денисовича»[22]).

Понятно, что «просто» глубокая провинциальность (можно это и так рассматривать, без политических и даже социальных коннотаций) советской жизни брежневского времени – и бытовая, и духовная – несравнима с кромешностью предшествовавших ей лагерей. Но вся основа, «базис», и менталитет оставались на месте. И в частности – отмороженность дыханием той вечной колымской мерзлоты, из-за которой априори казалось приемлемым то, что в референтном мире воспринимается как абсурд.

Женитьба – это был способ уйти из дома, не только «топографически», но и социально: из мира «академической» и технической интеллигенции в поиски своего мира. Но сначала – просто хотя бы в другую квартиру. Это произошло. Из своего бэкграунда я все же вышел. Попал – в чужой.

Может быть, дело в том, что попасть туда, где я очутился, было легче всего. И по внешним причинам, просто статистически, и по внутренним. Это было похоже на то, откуда я вышел, только попроще. Так мне казалось. Своего рода оптический фокус социальной близости. Дедушки и бабушки – из «простых», родители – первое поколение интеллигенции, мы – гуманитарные студенты – второе…

Вспоминается отчего-то сценка на тель-авивском пляже. Длинноногая красавица-блондинка идет по кромке прибоя, в шлейфе провожающих взглядов, за ней семенит маленький кукольный песик. Принцесса пляжа в какой-то момент оборачивается с боттичеллиевской улыбкой к собачке и бросает на чистом русском языке: «Шарик, блядь…»

Моя юная жена – ей тогда было вообще девятнадцать – на самом-то деле тоже хотела выломиться из своей «ниши». Но ее хватило только еще на несколько лет – первые года три-четыре нашей общей жизни.

Так или иначе – в этом мы сначала совпали.

И еще у нас был уговор: если я написал новые стихи ночью, то бужу ее.

Ночь. Раскладная кровать посередине комнаты, освещенная заоконным светом, купол неба над гольяновским прудом.

Назад Дальше