Город у моря. Фаблио (сборник) - Виктор Меркушев 2 стр.


«Делить надо по-честному», – орали некоторые дураки. «Нет, давайте по справедливости», – слышались дурацкие голоса с задних рядов. Те дураки, что были поближе к раздаче, только тяжело сопели и суетливо перебирали руками, что-то, очевидно, пакуя и сортируя.

«Давайте устроим очередь», – сказал самый матёрый дурак, отчего-то не попавший в число дураков, плотно облепивших раздачу.

Предложение мне показалось разумным, и я начал спрашивать у толпы «последнего».

Однако «последних» не оказалось. Все валили к раздаче, напирая и поддавливая.

Решив, что в дурацкой свалке порядка всё равно не будет, я поспешил вовсе отдалиться от раздачи и попытаться проследить за периферией столпотворения, ибо по моим прикидкам перерождение дурацкой массы обычно начинается именно с неё.

И я не ошибся. Только мне стоило миновать замыкающее полукольцо и оказаться вне толпы, ко мне сразу же подошёл сильно приотставший дурак и спросил у меня про «последнего».

«Ну вот, теперь дело пойдёт, – подумал я, – важно лишь не давать им группироваться, разбираясь с ними с хвоста!»

Лишённые сцепки и оторванные от общего тела, дураки легко теряли первоначальное одушевление и покорно выстраивались по цепочке.

Собственно, эта проблема могла быть успешно решена и на самом начальном этапе, если бы на пути бегущих были установлены рассекатели, способные рассеивать толпу. Они позволили бы заставить каждого максимально напрячь имеющийся у него мыслительный аппарат для преодоления препятствия, вынуждая его тем самым к необходимому перерождению.

Застенчивость

Что мне всегда помогало избегать драки, так это моя застенчивость.

Когда я слышал: «Эй, ты, передурок, дай закурить!», то скромно улыбался и смотрел на подошедшего ко мне молодого человека, начисто лишённого моего досадного недостатка, с изрядной долей неподдельного восхищения. Если мой взгляд, полный искреннего обожания смущал моего визави, я тут же терял к нему интерес и решительно удалялся, однако если меня брали за лацканы пальто и с искажённым злобой лицом громко орали: «Ты чёто не понял, гнида, да?!», то я всегда ненавязчиво интересовался, как тому так замечательно удалось избавиться от столь ненавистной мне застенчивости. Этот вопрос, правда, ставил в тупик всех, даже самых раскрепощённых, особенно тогда, когда мне удавалось достать из-под их цепких рук блокнотик и приготавливаться записывать их рекомендации. Тут обычно меня отпускали, произносили непечатные слова, сплёвывали на тротуар и разворачивались в противоположную сторону. Так я всегда избегал драки, но так и не смог добиться ответа на свой самый больной вопрос: «Как же мне всё-таки избавиться от застенчивости?» Ни один эксперт в этом вопросе ни за что не желал делиться со мной информацией, замыкаясь в себе и упорствуя в молчании. Но это только более подогревало мой интерес и желание откинуть полог с этой страшной тайны. Я лез ко всем со своими вопросами, даже к тем, у кого эта добродетель наличествовала лишь в самой незначительной степени, но меня демонстративно избегали или уводили разговор от главного. Каково же было моё удивление, когда я узнал, что все считают меня невозможным и беспардонным нахалом. Это известие начисто отбило у меня всякую мотивацию у кого-нибудь что-либо выспрашивать, и вовсе не потому, что я не хотел получить ответ на интересующий меня вопрос. Просто, что могут рассказать мне по этому поводу люди, если они не видят никакой разницы между нахалом и застенчивым человеком!

Чужая жизнь

До тех пор, пока тебе не случится побывать в чужой жизни никогда не сможешь понять, что же из себя представляет твоя собственная. Я в чужой жизни оказался внезапно, вдруг, словно бы провалился в волчью яму при безмятежной прогулке по утреннему лесу, наивно любуясь весенними цветами и травами, тяжёлыми от алмазной росы.

Чужая жизнь встретила меня затхлым коридором, сплошь увешанным ветхой одеждой и короткой отставшей половицей, издающей падающий глухой звук, словно это была запавшая клавиша на старом рояле. На меня неприязненно смотрели грязное подслеповатое окно комнаты, выходящее в бледный двор-колодец и ржавый велосипед, подвешенный к стене. Те узнаваемые предметы и то, что раньше не вызывало у меня отторжения: книги, нотные тетради и статуэтка Достоевского на комоде, здесь начисто не принимались сознанием и представлялись бесконечно чуждыми, далёкими, существование которых совершенно невозможно в моём привычном и понятном мне мире.

«Тик-так», – тикали настенные часы, только мне казалось, что даже время тут как-то звучит иначе.

Скоро заметив, что здесь мне попросту нечем дышать, я начал отчаянно карабкаться по непонятным мне мыслям, мечтам и впечатлениям, в надежде поскорей преодолеть чужую жизнь и снова выбраться туда, где моей головы осторожно касается утренний лес и застенчиво смотрят в душу весенние цветы и травы.

Когда я всё-таки оказался там, наверху и взглянул в поглотившую меня яму, я понял, что понятия «верх» и «низ» весьма и весьма относительны. Там, в глубине ямы я заметил незнакомого человека, с недоумением смотрящего вниз, ко мне, и очевидно наблюдающего рядом со мной не утренний лес, полный весенних трав и цветов, а короткую запавшую половицу и ржавый, подвешенный к стене велосипед.

Ключ

У меня дома, в нижнем ящике шкафа, давно валяется странный ключ, который не подходит ни к одной двери. Я не помню, откуда он взялся и для чего он там, однако с некоторых пор ключ всё чаще стал напоминать о себе. Он заставлял меня думать о нём и о той двери, за которой уже не будет ни горя, ни отчаяния, ни разочарований, ни нелепых надежд. За этой дверью не бывает потерь и не случается недоразумений, там всякому уготовано безусловное равенство, всеторжествующее и абсолютное, такое, что для всех вошедших уже не будет иметь никакого значения ни возраст, ни талант, ни происхождение, даже собственное имя становится более не нужным. Изготовить такой ключ, мог, несомненно, только в высшей степени искусный Мастер. Не надо быть посвящённым во все таинства Его ремесла, чтобы понять, что Он вложил в него всю свою душу, которая стала на некоторое время моею собственной. Но только это не единственное, что связывает меня с Ним. Всё своё время я занят изготовлением подобных ключей, разве что их владельцами становятся не люди, а события и сущности, имеющие иную плоть. И моей работе тоже назначен исчислимый срок, по истечению которого она уже не будет иметь никакого смысла. Как не имеет смысла всё временное и переходящее.

Любуясь прихотливыми формами и совершенством моего ключа, мне становится жалко вдохновенной работы Мастера. И осознание этого – разводит меня с Ним. Мне трудно понять, какая такая надобность заставляет Его разменивать свою вечность на мгновенность собственных созданий, разве что невозможность разглядеть то самое слово, которое Он положил в начало всего. Мы же, обращённые к Нему и непричастные к любым метаморфозам времени из-за краткости своего бытия, способны прочитать это слово и, возможно, даже заметить в нём ошибку. Это, пожалуй, будет единственным, чем мы сможем преодолеть свою очевидную недолговечность и разрешить извечную смысловую неопределённость своего существования.

Счастье

Оно было тёмным и густым, словно гречишный мёд. Счастья было так много, что оно простиралось вплоть до едва различимого горизонта, слегка прогнувшегося от внезапной тяжести свалившегося счастья. Все поры земли были забиты его липкой массой, дающей едкие испарения, которыми было почти невозможно дышать. Счастье проступало крупными маслянистыми каплями на высохших древесных стволах, украшало коричневой охрой дома и стены и вспучивалось ржавой смолистой коркой на помертвелой воде.

Сложно сказать, находились ли здесь ещё другие люди: строения не производили впечатления обитаемых, а последними, кого я видел, были давние искатели счастья, но только они пошли совершенно в другую сторону. Впрочем, я всегда не понимал этих одержимых старателей, меня даже не смущало то очевидное обстоятельство, что таких людей оказывалось подавляющее большинство. Я сильно жалел, что не случилось у меня под рукою никакой ёмкости, дабы зачерпнуть для них немножечко счастья. А мне оно только мешало идти, путь мне предстоял неблизкий и трудный, пожалуй, даже дерзкий. Это-то, скорее всего, и не понравилось ревнивому небу, высыпавшему мне под ноги так много вязкого и такого труднопроходимого счастья.

Беги!

Беги, Мальчик, беги! Не останавливайся! Беги мимо ярких витрин, сверкающий мишуры, мимо манящих огней. Остановишься – забудешься, забудешься – потеряешься…

И Мальчик бежал. Бежал мимо играющих городов, мимо ликующей детворы, мимо карнавальной пестроты непрекращающегося праздника. Можно было бы не беспокоиться за него, не оглядывайся он по сторонам в поисках попутчиков на тихих дворах или на краю неба, где кончаются крыши домов и начинаются звёзды.

Мальчик, Мальчик, ну к чему тебе друзья – невольные свидетели твоего незамутнённого и невесомого сердца? Беги! Не нужно засматриваться в их зыбкие, непостоянные глаза. Или ты полагаешь, что вместе вам будет также легко скользить витиеватыми путями в пространстве мечты? Ты заблуждаешься, с ними можно только затеряться! Оставь их!

Беги, Юноша, беги! Беги мимо милых лиц и восторженных глаз, мимо всех, обожающих тебя, не слушай их призывных речей! Остановишься – очаруешься, очаруешься – ослабнешь… Разве не жалко тебе путей в небе, лежащих вне времени и не подвластных пагубе и пыли земли? Верно, не жалко! Да, её голубые глаза чем-то под стать небу и рыжие волосы похожи на солнечные лучи, только вдвоём не воспарить вверх! Эх, Юноша, не бывает двух светил на одном небе!

Беги, Человек, беги! Мимо кряжей горя и бед, мимо морей ненависти и злобы! Беги, насколько хватит твоих сил. Не останавливайся! Остановишься – исполнишься скорби, ужаснёшься, пропадёшь…

Он мог бы, наверно, бежать, если бы ему не мешали высокие токи земли и не притяжение тех, кого он уже успел поселить в своём сердце…

Её праздник

Она совсем не хотела думать об этом приближающемся событии, но мысли путались, разбредались и неизменно сходились именно на нём, предстоящем праздновании её очередного юбилея. Нельзя сказать, что её пугали эти сухие, беспощадные цифры, открывающие пространство для каких-то бесприютных маршрутов через нехоженность и хлябь, нет, только чувство странной неловкости не оставляло её ни на минуту. Неловкость – пожалуй, именно это слово лучше всего описывало не только её самоощущение, но и, наверное, всё, с чем в последнее время ей приходилось сталкиваться и взаимодействовать.

Взять, к примеру, её ближайших подруг, которые вроде бы и никуда не девались, но только она уже никак не могла представить их себе в прежнем качестве. Они словно тяготились совместным с ней беззаботным прошлым, напрочь отгородившись от неё чем-то сугубо своим, малопонятным, отдельным, неразделимым. Взрослые дети, у которых давно уже была своя обособленная жизнь, почти никогда не тревожили её своими звонками, разве что за исключением случаев, один из которых ей вскоре предстояло пережить. Но она предвидела всю неловкость таких звонков и даже не знала, хотела или нет, чтобы дети помнили о её датах.

Муж в последнее время стал для неё совершенно чужим. Трудно поверить, что когда-то они влюблено бродили по городу их весны и были счастливы любой совместной минутой, радовались всему, что попадалось на их пути и на что они могли вместе смотреть, крепко взявшись за руки. Непонятно, куда делось всё это, отчего сейчас так неловко и потеряно чувствует она, когда остаётся с ним наедине.

Но вся эта неловкость предстоящего события наиболее зримо ожидала обнаружить себя в рабочем коллективе, где давно уже её не воспринимали всерьёз, оставляя ей самую неблагодарную и рутинную работу. Она в деталях представляла себе всё: и традиционное убожество праздничного стола, и озабоченные лица коллег, выказывающих в своём снисходительном присутствии что-то похожее на внимание и уважение, и небольшой букет слегка подвядших роз… И то неловкое всеобщее ожидание обеденного перерыва, когда она наконец-то будет великодушно отпущена со своего такого долгого и нелепого праздника.

Ей никак не удавалось понять, откуда же взялась эта вездесущая и непроходящая неловкость, и что же такого нужно делать, чтобы не бояться этих страшных дат и чисел, которых невозможно избежать всем тем, кому представилась такая удивительная и редкая возможность – жить на этой земле.

Маршрут № 53

«Какой ты сегодня красивый, Мирко! И денёк нынче выдался вполне тебе под стать – золотоволосый, голубоглазый. Вот так бы было всегда».

Мирослав остановился. Далёким, полузабытым счастьем повеяло от этих слов, прилетевших невесть откуда и закружившихся вокруг его рыжей головы вместе с шелковистыми парашютиками одуванчиков.

“ Ну, скажешь, прямо! – пробормотал, смущаясь, Мирослав, отвечая своему незримому собеседнику, однако мечтательная улыбка всё же коснулась кончиков губ, сделав его чуть похожим на прежнего красавчика-Мирко.

Со студенческих лет он не слышал этого приветливого, доброго – «Мирно», да ещё произнесённого так искренне, так естественно, будто бы не было для этого кого-то, человека ближе и интересней, чем Мирослав. И словно бы не существовало этих нелепых тридцати лет, пролетевших с того момента, когда он в последний раз стоял здесь, возле институтского здания, утопающего в цветущем жасмине и дыме от крошечных парящих сфер белых одуванчиков.

Мирно зачем-то поднял голову и увидел прямо над собой в паутине переплетённых проводов поржавелую табличку «Трамвай № 53».

– Вот те на! – присвистнул озадаченный Мирно, – а ещё говорили, что в городе больше нет трамваев! А тут, как в прежние времена – знакомый маршрут.

И верно, вскоре Мирослав услышал старомодное позвякивание и увидел раскачивающийся на рельсах вагон, выкрашенный в привычную трамвайную киноварь. Трамвай скрипнул архаической тормозной колодкой и остановился прямо подле красавчика-Мирко.

Мирослав не без труда поднялся на высокую ступеньку со стёртой резиной и сел на свободное место.

Всё его существо было пронизано беспричинною радостью бытия. Мирко казалось, что вместе с ним радовалось чем-то схожее с ним золотоволосое солнце и голубоглазое небо, да и сам город юности улыбался ему через мутноватое трамвайное стекло.

Мирко был так счастлив, что не замечал никого вокруг себя, он кивал приветствующим его зданиям, наряженным в солнечные мантии и украшенным причудливыми балконами и антеннами, подмигивал зелёнооким светофорам и сигналящим в его честь проезжающим автомобилям. Тридцать лет не видел Мирко этого города, только так и не смог заметить в нём никаких перемен: по бокам заасфальтированных дорожек теснились громоздкие чугунные скамейки, на бульварах и площадях по-прежнему синели клумбы анютиных глазок, окаймлённые бурым кирпичом, а улыбающиеся Мирко прохожие были одеты также, как и во времена его далёкой студенческой юности.

Мирко никак не мог надышаться этим внезапным воздухом счастья, который бодрил его, словно утренний бриз и наполнял такой невероятной лёгкостью, что Мирослав совсем не ощущал своего тела. «Что это и откуда, – думал Мирко, – отчего так много света и откуда столько белого: столько цветущих кустов, летающего тополиного пуха, ромашек и колокольчиков, белых тротуаров и торжественных, ослепительно белых стен!» Мирко поближе придвинулся к стеклу, чтобы получше рассмотреть встречный трамвай с какими-то веселящимися и беззаботными детьми и в промельке трамвайной тени в стеклянном отражении увидел своё лицо. Кто когда-то знал красавчика-Мирко, тот запомнил его именно таким – голубоглазым, с весёлыми ямочками на щеках, чуть тронутых маленькими звёздочками веснушек, с непокорными локонами волос, отливающих тёмным золотом. Мирко оглянулся.

Какие-то странные люди с понимающими улыбками смотрели на него, только было в их взоре нечто такое, что заставило Мирко отвести глаза. «Выйти, выйти, бежать отсюда!» – собиралось где-то у Мирко внутри, пока, наконец, мощной, упругой волной его не бросило к выходу. Он начал биться о закрытые двери, дергать за полуистлевшие гофры, тянуть за ручку, пытаясь сложить дверные створки и выскочить наружу.

– Отсюда нет выхода, – проскрипел у него над ухом сухой старческий голос.

Мирко рванул к вожатому, но в водительской кабине не было никого, лишь за лобовым стеклом он увидел причудливые белые узоры, которые пенились и растекались словно летние, лёгкие кучевые облака.

Цветик-семицветик

– Надо же! Не обманула-таки меня старая ведьма, – сокрушался Гануш, хотя, казалось бы, здесь подобало радоваться – ведь цветик-семицветик действительно исполнял желания, и груда вещей, валявшихся у него под ногами, неоспоримо доказывала тот факт, что цветок подлинный. Гануш с ненавистью смотрел на эти случайные и, по правде говоря, не нужные ему предметы и досадовал на своё неверие. Испытывать цветок более не имело никакого смысла. Он злобно нащупал ногой ближайшее обретение, которое получил посредством собственной глупости, а это был позеленевший медный кувшин, отрытый из-под цветущего папоротника, и от всей души поддал его носком ботинка.

– На кой ляд мне этот хлам! – негодовал Гануш. Не будут же мне каждый день дарить цветы, исполняющие желания. Выпросить у цветка хотя бы что-то одно, только настоящее, истинное, о чём я никогда не пожалею!

Гануш заворожено смотрел на последний лепесток диковинного растения. Он был тёмно-фиолетовый, как южная ночь, и на его атласной поверхности тлел вселенским огнём далёких галактик тончайший слой розовой пыльцы.

Гануш следил, как меняется его рисунок, как одни формы медленно перетекают в другие, и от этого внутреннего движения было сложно отвести глаза.

Назад Дальше