Адольф - Констан Бенжамен


Бенжамен Констан Адольф

Предисловие к третьему изданию

Не без колебаний согласился я вновь напечатать это небольшое сочинение, впервые изданное десять лет назад. Не будь я почти уверен в том, что его намереваются без моего согласия издать в Бельгии и что в этой подделке, как и в большинстве такого рода бельгийских изданий, распространяемых в Германии и ввозимых во Францию, окажутся добавления и вставки, к которым я буду непричастен, я никогда не занялся бы вновь этой повестью, написанной с единственной целью убедить двух-трех друзей, собравшихся в деревне, что можно придать некоторую увлекательность роману, где всего два действующих лица и где ситуация остается неизменной.

Однажды взявшись за эту работу, я захотел развить некоторые другие мысли, пришедшие мне в голову и показавшиеся мне не совсем бесполезными. Я решил изобразить страдания, порождаемые в сердцах даже самых черствых людей теми горестями, которые они причиняют, и заблуждение, заставляющее их считать себя более ветреными или более развращенными, нежели они есть. С течением времени образ печали, нами вызванной, становится смутным и неясным, подобно облаку, сквозь которое легко пройти; нас поощряет одобрение общества, насквозь лицемерного, заменяющего принципы бездушными правилами, а чувства — благопристойностью и ненавидящего всяческий скандал не за его безнравственность, а за его неудобства, — ведь оно довольно снисходительно к пороку, если ему не сопутствует огласка; нам кажется нетрудным расторгнуть узы, которые мы наложили на себя необдуманно. Но когда мы видим скорбь, проистекающую из такого разрыва, видим горестное изумление обманутой души, видим, как на смену прежнему безраздельному доверию приходит недоверие, которое, поневоле обратись против существа, казавшегося единственным в мире, отныне распространяется на весь мир, видим отвергнутое преклонение, не знающее теперь, на что ему излиться, тогда мы чувствуем — есть нечто священное в сердце, страдающем потому, что любит; тогда нам становится ясно, сколь глубоки корни привязанности, которую, мнилось нам, мы внушали, но не разделяли; и если нам удается превозмочь то, что мы называем слабостью, — мы достигаем этого, лишь разрушая все, что в нас есть великодушного, попирая в себе всю верность, на какую мы способны, жертвуя всем, что в нас есть благородного и доброго. Из этой победы, которой рукоплещут равнодушные и друзья, мы выходим, умертвив часть своей души, отбросив сострадание, надругавшись над слабостью, оскорбив нравственность тем, что взяли ее предлогом для жестокости; и, пристыженные или развращенные этим жалким успехом, мы продолжаем жить, утратив лучшую часть своего существа.

Такова картина, которую я хотел нарисовать в «Адольфе». Не знаю, удалось ли это; но в моем рассказе, думается мне, есть по меньшей мере доля истины, ибо все те читатели, с которыми я встречался, говорили мне, что сами находились в положении моего героя. Правда, в раскаянии, которое они выражали по поводу причиненных ими горестей, сквозило какое-то тщеславное удовлетворение; им нравилось уверять, будто в прошлом, подобно Адольфу, их преследовали столь же сильные привязанности, ими внушенные, будто и они стали жертвами той великой любви, которую к ним питали. Я полагаю, что в большинстве случаев они клеветали на себя и что, если бы их не донимало тщеславие, совесть у них могла бы быть спокойна.

Как бы там ни было, все относящееся к «Адольфу» стало для меня весьма безразлично; я не придаю этому роману никакого значения, и повторяю — моим единственным побуждением, когда я решился вновь представить его публике, по всей вероятности забывшей его, если она вообще когда-либо его знала, было объявить, что всякое издание, текст которого не совпадает с данным текстом, исходит не от меня и я за него не отвечаю.

От издателя

Несколько лет назад я путешествовал по Италии. Разлив реки Нето задержал меня в калабрийской деревне Черенца. Я остановился в гостинице, где нашел другого иностранца, застрявшего там по той же причине. Он был очень молчалив и казался грустным, он не выражал ни малейшего нетерпения. Ему, единственному, с кем я мог беседовать в этом захолустье, я иногда жаловался на задержку в пути. «Мне все равно, — отвечал он, — здесь ли я нахожусь или в другом месте». Хозяин гостиницы, разговаривавший с лакеем-неаполитанцем, который служил у этого приезжего, но не знал его имени, сказал мне, что незнакомец путешествует не из любопытства, ибо его не занимают ни развалины, ни достопримечательные места, ни памятники, ни люди. Он много читал, но беспорядочно; по вечерам он ходил гулять, всегда в одиночестве, и порою целыми днями сидел неподвижно, подперев голову руками.

Когда сообщение возобновилось и мы могли уехать, незнакомец опасно заболел. Человеколюбие обязывало меня продлить свое пребывание, чтобы ухаживать за ним. В Черенце имелся только деревенский фельдшер; я хотел было послать в Козенцу за врачом более сведущим. «Не стоит труда, — сказал мне незнакомец, — это именно тот человек, который мне нужен». Он был прав, возможно, даже более, чем думал, ибо этот человек вылечил его. «Я не предполагал, что вы так искусны», — досадливо сказал незнакомец, прощаясь с ним; затем он поблагодарил меня за мои заботы и отбыл.

Спустя несколько месяцев я в Неаполе получил от хозяина той гостиницы письмо и шкатулку, найденную по дороге в Стронголи; оба мы, незнакомец и я, ехали этой дорогой, но порознь. Приславший шкатулку трактирщик не сомневался в том, что она принадлежит одному из нас. В ней было множество старых писем, без адресов или со стертыми адресами и подписями, портрет женщины и тетрадь, содержавшая тот рассказ, или эпизод, который здесь приведен. Уезжая, иностранец, которому принадлежали эти вещи, не указал мне никакого способа снестись с ним: я хранил их в течение десяти лет, не зная, что с ними делать, и как-то раз, в одном немецком городе, случайно упомянул о них в беседе со знакомыми. Один из присутствующих настоятельно просил меня доверить ему рукопись, хранителем которой я себя считал. Спустя неделю мне вернули рукопись, приложив к ней письмо, которое я поместил в самом конце этой повести, потому что оно было бы непонятно, если бы его прочли, не ознакомившись с ней.

Это письмо и побудило меня напечатать данную повесть, так как я проникся уверенностью, что она никого не может оскорбить и никому не повредит. Я не изменил в подлиннике ни одного слова; даже сокрытие собственных имен исходит не от меня: они, как и здесь, были обозначены одними заглавными буквами.

Адольф Рукопись, найденная в бумагах неизвестного

Глава первая

В двадцать два года я закончил курс наук в Геттингенском университете. Мой отец, министр курфюрста X., хотел, чтобы я объездил наиболее примечательные страны Европы. Затем он намеревался призвать меня к себе, определить на службу в ведомство, которое возглавлял, и подготовить к тому, чтобы я впоследствии мог заменить его.

Ведя жизнь весьма рассеянную, я все же довольно упорным трудом достиг успехов, благодаря которым выделился среди моих товарищей по занятиям и возбудил в отце моем надежды, по всей вероятности, сильно преувеличенные.

Эти надежды внушили ему крайнюю снисходительность к моей ветрености. Он никогда не давал мне страдать от ее последствий; он всегда исполнял, а иной раз и предупреждал те мои просьбы, которые были с ней связаны.

К несчастью, в его отношении ко мне было больше благородства и великодушия, чем нежности. Я сознавал, что он имеет все права на признательность и уважение с моей стороны, но между нами никогда не существовало душевной близости. В его уме было нечто насмешливое, не соответствовавшее моему характеру. В ту пору я жаждал лишь одного — отдаваться тем непосредственным сильным впечатлениям, которые возвышают душу над обыденностью и вселяют в нее пренебрежение к предметам, ее окружающим. В отце я находил не сурового наставника, но холодного, язвительного наблюдателя, который покровительственно улыбался в начале разговора — и вслед за тем нетерпеливо обрывал его. Я не припомню за первые восемнадцать лет моей жизни ни одной беседы с ним, которая длилась хотя бы час. Его письма были ласковы, полны разумных, сердечных советов; но как только мы встречались друг с другом, в его обращении со мной сказывалась какая-то непонятная мне принужденность, весьма тягостно на меня действовавшая. Я тогда не знал, что застенчивость — это душевный недуг, который преследует нас до самых преклонных лет, заставляет таить в себе самые глубокие впечатления, леденит наши речи, искажает в устах наших все, что мы пытаемся высказать, и позволяет нам изъясняться лишь туманно или с иронией более или менее горькой, как будто мы на своих же чувствах хотим выместить ту боль, которую нам причиняет невозможность их выразить. Я не догадывался, что мой отец был застенчив даже с собственным сыном и что нередко, не дождавшись от меня изъявлений нежности, которым препятствовала его внешняя холодность, он покидал меня со слезами на глазах и жаловался другим, что я его не люблю.

Постоянная стесненность в общении с отцом сильно влияла на мой характер. Столь же застенчивый, как отец, но по молодости лет более беспокойный, я приучился таить в себе все свои чувства, в одиночестве строить свои планы на будущее, рассчитывать для их осуществления только на самого себя и смотреть на советы, участие, помощь и даже присутствие других людей как на обузу и помеху. Я усвоил привычку никогда не говорить о том, что меня подлинно занимало, и, принимая светский разговор как докучную необходимость, оживлял его постоянными шутками, которые делали его не столь утомительным для меня и помогали мне скрывать свои подлинные мысли. Отсюда — нелюбовь к душевным излияниям, которую мои друзья и ныне ставят мне в упрек, и тягостное затруднение, испытываемое мною, когда приходится вести серьезный разговор. Следствием сего было также пылкое стремление к независимости, нетерпеливое желание освободиться от стеснявших меня уз и неодолимый страх перед возможным возникновением новых. Хорошо мне было только в одиночестве; эта склонность и посейчас еще так сильна во мне, что даже самых маловажных обстоятельствах, когда мне нужно выбирать между двумя решениями, присутствие другого человека смущает меня и первое мое побуждение — бежать от него, дабы спокойно поразмыслить. Однако же но мне не было того закоренелого себялюбия, которое обычно свойственно людям такого склада. Занимаясь только самим собой, я все же собой занимался довольно мало. В глубине моего сердца жила потребность в искреннем чувстве; я не отдавал себе отчета в ней, но, оставаясь неудовлетворенной, потребность эта постепенно отдаляла меня от всех тех предметов, которые, один за другим, привлекали мое любопытство. Мое безразличие ко всему еще усугублялось мыслью о смерти, мыслью, которая поразила меня в самой ранней молодости, и я никогда не мог понять, как это люди с такой легкостью заглушают ее в себе. Мне было семнадцать лет, когда на моих глазах умерла пожилая женщина, чей замечательный, странный ум значительно содействовал в отрочестве моему духовному развитию. Как многие другие, эта женщина в начале своего жизненного пути, чувствуя в себе огромную душевную силу и способности подлинно выдающиеся, ринулась в большой свет, которого не знала. И, так же как для многих других, нежелание покориться светским условностям, лицемерным, но необходимым, привело к тому, что ее надежды рухнули, молодость протекла безрадостно и наконец старость настигла ее, но не смирила. Она жила в своем замке, по соседству с одним из наших поместий, недовольная и одинокая, прибегая, чтобы коротать время, лишь к своему разуму, исследуя им все без изъятья. В течение почти года мы в наших неисчерпаемых беседах рассматривали жизнь во всех ее видах — и всегда завершением всего нам представала смерть; и вот, после того как я столько раз беседовал с ней о смерти, мне суждено было воочию увидеть, как смерть сразила ее.

Этот удар породил во мне недоверие к судьбе и смутную мечтательность, уже не оставлявшую меня. У йогов я по преимуществу читал все то, что напоминало о быстротечности жизни человеческой. Мне казалось, что нет такой цели, которая была бы достойна малейшего усилия. Довольно странно, что сознание это ослабевало по мере того, как бремя лет становилось тяжелее. Не потому ли это происходит, что к надежде почти всегда примешивается сомнение и что, когда она покидает человека посреди его жизненного пути, этот путь становится болеё суровым, но и более верным? Не потому ли, что жизнь представляется нам тем реальнее, чем больше у нас исчезает иллюзий, так же как горные вершины явственнее обрисовываются на небосклоне тогда, когда рассеиваются облака?

Оставив Геттинген, я отправился в городок Д., резиденцию владетельного князя, который, подобно большинству немецких князей, кротко управлял своей необширною страной, покровительствовал просвещенным людям, в ней обосновавшимся, предоставлял всем полнейшую свободу мнений — но сам, властью стародавнего обычая принуждаемый довольствоваться обществом своих придворных, был по этой причине окружен людьми большею частью ничтожными или посредственными. При его дворе меня встретили с тем любопытством, которое неизбежно вызывает всякий приезжий, вторгающийся в замкнутый круг, где царят однообразие и этикет. В течение нескольких месяцев мне не попадалось ничего, что могло бы овладеть моим вниманием. Я был признателен за любезность, которую мне выказывали, но пользоваться ею мне мешала порою моя застенчивость, временами же утомительность бесцельной суеты побуждала меня предпочесть одиночество тем пустым развлечениям, участвовать в которых меня приглашали. Я ни к кому не испытывал ненависти, но лишь немногие были для меня привлекательны; но ведь люди оскорбляются равнодушием; они приписывают его недоброжелательству или кичливости и отказываются верить, что с ними просто-напросто скучаешь. Иногда я пытался совладать с этой скукой; я искал прибежища в упорном молчании — его принимали за презрение. Иной раз, устав от собственного безмолвия, я ударялся в шутливость, и мое остроумие, однажды пробудившись, увлекло меня далеко за пределы дозволенного. Тогда я в один день выставлял напоказ все смешное, что обнаружил за целый месяц. Поверенные моих внезапных невольных излияний нимало не были признательны мне — и справедливо, ибо меня подстрекало никак не доверие к ним, а потребность говорить. Из бесед с женщиной, которая научила меня мыслить, я вынес неодолимое отвращение ко всем ходячим истинам, ко всем застывшим формулам. Поэтому, когда я слышал, как самодовольная посредственность рассуждает о незыблемых, непреложных правилах морали, приличий и религии — предметах, которые охотно ставятся ею на одну доску, — мне очень хотелось прекословить ей, не потому чтобы я держался противоположных взглядов, а по той причине, что столь твердые, тяжеловесные убеждения меня раздражали. Впрочем, и некий инстинкт подсказывал мне недоверие ко всем этим общим положениям, не допускающим никаких изъятий, лишенным всяких оттенков. Глупцы делают из своей морали нечто целостное, нераздельное, дабы она как можно меньше соприкасалась с их поступками и предоставляла им свободу во всех частностях.

Вскоре я таким поведением стяжал себе славу человека легкомысленного, насмешливого и злобного. Мои язвительные замечания истолковывались как доказательства душевной ожесточенности, мои остроты — как посягательства на все то, что достойно наивысшего уважения. Те, кого я имел неосторожность высмеивать, не нашли ничего лучшего, как объявить себя защитником принципов, которые я, по их словам, подвергал сомнению; из-за того, что я невольно заставил их потешаться друг над другом, все они ополчились на меня. Как будто, обличив их смешные черты, я выдал некую тайну, которою они со мной поделились; как будто, показывая себя мне такими, какими они были на самом деле, они клятвенно обязали меня молчать, — я отнюдь не склонен был думать, что согласился взять на себя такое тягостное обязательство. Им было приятно давать себе полную волю, мне — наблюдать и изображать их; и то, что они называли вероломством, представлялось мне вполне невинным и весьма законным возмещением за испытанную мною в их обществе скуку.

Я не хочу оправдываться здесь: я давно отказался от этого суетного обыкновения, легко доступного уму неискушенному. Я хочу только сказать, на пользу другим, а не себе — ведь я уже в безопасности от света, — что требуется некоторое время для того, чтобы привыкнуть к роду человеческому, каким его сделали своекорыстие, жеманство, тщеславие, страх. Изумление ранней молодости при виде общества столь лицемерного и столь утонченного скорее говорит о простоте сердца, нежели о злобности ума. Впрочем, этому обществу нечего опасаться; оно так подавляет нас, его скрытое влияние настолько могущественно, что оно незамедлительно переделывает нас по единому образцу. Тогда мы уже только дивимся своему былому удивлению и превосходно чувствуем себя в нашей новой личине, так же как в переполненном зрительном зале к концу спектакля свободно дышишь тем воздухом, от которого вначале спирало дыхание.

Те немногие, которым удается избегнуть общей участи, замыкают в себе свое тайное порицание: в большинстве смешных черт они усматривают зачатки пороков и уже не потешаются над ними, потому что насмешка сменилась презрением, а презрение молчаливо.

Итак, в небольшом обществе, меня окружавшем, мой характер стал вызывать смутное беспокойство. Мне не могли приписать никаких предосудительных действий, не могли даже отрицать, что в некоторых моих поступках проявлялись великодушие и самоотвержение, но говорили, что я человек безнравственный, человек ненадежный, — два эпитета, весьма удачно придуманные, чтобы намекать на то, чего никто не знает, и предоставлять угадывать то, что никому не известно.

Дальше