Виноваты звезды - Грин Джон 12 стр.


— Ладно, — сказала я, и мы чокнулись бокалами. Я отпила шампанского. Крошечные пузырьки растаяли во рту и отправились на север, в мозг. Сладко. Щипуче.

— Очень вкусно, — похвалила я. — Впервые пробую шампанское.

К нам подошел молодой гигант-официант с волнистыми светлыми волосами. Он был, пожалуй, даже повыше Огастуса.

— Знаете, — спросил он с приятным акцентом, — что сказал Дом Периньон, когда изобрел шампанское?

— Нет, а что? — заинтересовалась я.

— Он крикнул своим братьям-монахам: «Скорее идите сюда, я пробую вкус звезд!» Добро пожаловать в Амстердам. Желаете ознакомиться с меню или воспользуетесь рекомендацией шеф-повара?

Я посмотрела на Огастуса, а он на меня.

— Рекомендации шеф-повара — это замечательно, но Хейзел вегетарианка.

Я сказала Огастусу об этом один раз, в первый день нашего знакомства.

— Не проблема, — заверил официант.

— Прекрасно. Можно нам еще шампанского? — спросил Гас.

— Конечно, — ответил официант. — Сегодня вечером мы разлили по бутылкам все звезды, мои юные друзья. Хо, конфетти! — сказал он и легонько смахнул семечку вяза с моего голого плеча. — Такого много лет не было. Повсюду семена. Очень раздражает.

Официант ушел. Мы смотрели, как с неба падают конфетти, кружатся по земле с ветром и сыплются в канал.

— Трудно поверить, что это может кого-то раздражать, — заметил Огастус через минуту.

— Люди всегда привыкают к красоте.

— Я к тебе еще не привык, — ответил он, улыбнувшись. Я почувствовала, что краснею. — Спасибо, что приехала в Амстердам.

— Спасибо, что позволил украсть твой ваучер на Заветное Желание, — поблагодарила я.

— Спасибо, что надела это платье, которое просто вау — откликнулся он. Я покачала головой, стараясь сдержать улыбку. Я не хотела быть живой гранатой. Но с другой стороны, он же знает, что делает, правильно? Это его выбор. — Слушай, а чем заканчивается поэма?

— А?

— Которую ты читала мне в самолете?

— А-а, Пруфрок?[10] Там заканчивается так: «Мы задержались в палатах моря, морские девы венки свивали / из трав коричневых и алых, / но разбудили нас голоса человечьи, / и мы утонули».

Огастус вытянул из пачки сигарету и постучал фильтром о стол.

— Дурацкие человечьи голоса вечно все портят.

Официант принес еще два бокала шампанского и то, что он назвал «бельгийской белой спаржей с вытяжкой из лаванды».

— Я еще никогда не пил шампанского, — сказал Гас, когда официант ушел. — Если вдруг тебе интересно. И никогда не пробовал белой спаржи.

Я уже жевала первый кусок.

— Очень вкусно, — заверила я.

Он откусил кусочек и проглотил.

— Боже, если аспарагус такой вкусный, я тоже вегетарианец!

К нам подплыла лакированная деревянная лодка. Сидевшая в ней женщина с вьющимися светлыми волосами лет, наверное, тридцати, отпила пива, подняла свой бокал в нашу честь и что-то крикнула.

— Мы не говорим по-голландски, — крикнул в ответ Гас.

Кто-то из остальных пассажиров выкрикнул перевод:

— Красивая пара — это красиво!


Еда была такой вкусной, что с каждой переменой наш разговор все дальше уходил от темы, превратившись в отрывочные поздравления с праздником вкуса:

— Я хочу, чтобы это ризотто с фиолетовой морковью стало человеком: я отвез бы его в Вегас и женился!

— Шербет из сладкого гороха, ты так неожиданно прекрасен…

Я искренне жалела, что быстро наедалась.

После клецок с чесноком и листьями красной горчицы официант сказал:

— Теперь десерт. Желаете перед десертом еще звезд? Я покачала головой. Двух бокалов мне хватило.

Шампанское не стало исключением в моей высокой толерантности к депрессантам и обезболивающим: я чувст вовала тепло, но не опьянение. Но я и не хотела напиваться. Такие вечера, как этот, бывают редко, и я хотела его запомнить.

— М-м-м-м-м, — протянула я, когда официант ушел. Огастус улыбнулся уголком рта, глядя на канал в одну сторону, а я рассматривала его в другую. Смотреть было на что, поэтому молчание не казалось неловким, но мне хотелось, чтобы все было идеально. Все и так шло как нельзя лучше, но мне казалось, что этот Амстердам взят из моего воображения. Я не могла отделаться от мысли, что ужин, как и вся поездка, не более чем раковый бонус. Я хотела, чтобы мы сидели и болтали, непринужденно шутя, будто дома на диване, но в глубине души царило напряжение.

— Этот костюм у меня не для печальных оказий, — напомнил Огастус спустя некоторое время. — Когда я узнал, что болен, — ну, когда мне сказали, что у меня восемьдесят пять шансов из ста… Шансы, конечно, высокие, но мне все казалось, что это русская рулетка. Меня ожидали полгода или год ада, предстояло потерять ногу, и в результате все это могло еще и не помочь?!

— Знаю, — поддержала я, хотя на самом деле не знала. Я сразу попала в терминальную стадию; мое лечение заключалось в продлении жизни, а не излечении рака. Фаланксифор внес в мою историю болезни долю неоднозначности, но моя личная история отличалась от Гасовой: мой эпилог был написан одновременно с диагнозом. Огастус, как большинство перенесших рак, жил с неопределенностью.

— Да, — сказал он. — Меня обуяло острое желание подготовиться. Мы купили участок на Краун-Хилл — я целый день ходил с отцом и выбирал место. Я распланировал свои похороны до мелочей, а перед самой операцией попросил у родителей разрешения купить дорогой хороший костюм — вдруг мне все-таки кранты. Но мне так и не представилось случая его надеть… До сегодняшнего вечера.

— Стало быть, это твой смертный костюм.

— Да. У тебя разве не приготовлено платья на этот случай?

— А как же, — сказала я. — Покупала с расчетом надеть на пятнадцатилетие. Но на свидания я в нем не хожу.

У него загорелись глаза.

— Так у нас свидание?

Я опустила глаза, вдруг смутившись.

— Не торопи события.


Мы наелись до отвала, но десерт, вкуснейший густой крем, обложенный ломтиками маракуйи, был слишком хорош, чтобы не попробовать, и мы сидели над тарелочками, стараясь снова проголодаться. Солнце напоминало шалуна, отказывающегося укладываться спать: в полдевятого было еще светло.

Огастус вдруг ни с того ни с сего спросил:

— Ты веришь в жизнь после жизни?

— Я считаю вечность некорректной концепцией, — ответила я.

— Ты сама некорректная концепция, — самодовольно заметил он.

— Знаю. Поэтому меня и изъяли из круговорота жизни.

— Не смешно, — заявил Гас, глядя на улицу. На велосипеде проехали две девушки, одна сидела боком над задним колесом.

— Да брось ты, — отмахнулась я. — Я пошутила.

— Мысль о том, что тебя изъяли из круговорота жизни, меня не веселит, — сказал он. — Вот ответь мне серьезно: жизнь после жизни?

— Не верю, — ответила я, но тут же поправилась: — Хотя решительного «нет» не скажу. А ты?

— А я верю, — сказал он уверенно. — Целиком и полностью. Не в рай, где можно ездить на единорогах, играть на арфах и жить на облаке, но в Нечто с большой буквы «н». И всегда верил.

— Правда? — удивилась я. Вера в рай у меня всегда ассоциировалась с некой умственной незадействованностью, а Гас дураком не был.

— Да, — произнес он тихо. — Я верю в строку из «Царского недуга»: «Восходящее солнце слишком ярко для ее угасающих глаз». Под восходящим солнцем я разумею Бога, чей свет невыносимо ярок, а глаза Анны угасают, а не мертвеют. Я не верю, что мы возвращаемся, чтобы преследовать или утешать живых, но думаю, что с нами обязательно что-то происходит дальше.

— Но ты боишься забвения.

— Конечно. Я боюсь земного забвения. Не подумай, что я копирую своих родителей, но я верю, что у людей есть души, и верю в сохранение душ. Страх забвения — это нечто иное, это опасение, что я не смогу дать ничего в обмен на свою жизнь. Если не довелось прожить в служении высшему добру, можно по крайней мере послужить ему смертью, понимаешь? А я боюсь, что не смогу ни прожить, ни умереть ради чего-то важного.

Я только головой покачала.

— Что? — спросил он.

— Ты просто одержим идеей геройски за что-нибудь помереть и оставить доказательства своего героизма. Это даже как-то странно.

— Каждый хочет прожить необыкновенную жизнь!

— Не каждый, — сказала я, не в силах скрыть раздражение.

— Ты рассердилась?

— Просто… — начала я и не смогла договорить. — Просто… — снова сказала я. На столе мигал огонек свечи. — С твоей стороны просто гадко говорить, что важны только те жизни, которые прожиты и отданы ради великой цели. Низко говорить такое мне.

Чувствуя себя маленькой девочкой, я сунула в рот полную ложку крема, чтобы показать, что мне все равно и вообще…

— Прости, — извинился он. — Я не это имел в виду. Я говорил только о себе.

— Просто… — начала я и не смогла договорить. — Просто… — снова сказала я. На столе мигал огонек свечи. — С твоей стороны просто гадко говорить, что важны только те жизни, которые прожиты и отданы ради великой цели. Низко говорить такое мне.

Чувствуя себя маленькой девочкой, я сунула в рот полную ложку крема, чтобы показать, что мне все равно и вообще…

— Прости, — извинился он. — Я не это имел в виду. Я говорил только о себе.

— И говорил, и думал! — Я была слишком напичкана едой и не решилась продолжить фразу. Я испугалась, что меня вырвет — меня часто рвет после еды (не булимия, всего лишь рак). Я пододвинула тарелку с десертом Гасу, но он покачал головой.

— Прости, — сказал он снова и потянулся через стол к моей руке, которой я позволила завладеть. — Я и хуже бываю.

— Например? — поддразнила я.

— Например, над моим унитазом каллиграфически выведено: «Омывайся денно в утешении слов Господних». Я, Хейзел, могу быть куда хуже.

— Звучит негигиенично, — заметила я.

— Я бываю фруктом и похуже.

— Бываешь, — улыбнулась я. Он меня действительно любит. Может, я нарциссистка, но с того момента в «Оранжи» Огастус начал мне нравиться еще больше.

Забирая тарелки с десертом, официант сказал:

— Ваш ужин оплачен господином Питером ван Хутеном.

Огастус улыбнулся:

— А этот Питер ван Хутен отличный парняга.


Уже стемнело, когда мы шли вдоль канала. Через квартал от «Оранжи» мы остановились у скамьи, окруженной старыми ржавыми велосипедами, прицепленными к велосипедным стойкам и друг к другу, сели рядышком лицом к каналу, и Гас обнял меня за плечи.

Над кварталом красных фонарей мерцал световой ореол. Хотя фонарям в квартале полагалось быть красными, источаемое ими сияние было жутковато-зеленого оттенка. Я представила, как тысячи туристов там напиваются, обкуриваются и шатаются по узким улочкам.

— Поверить не могу, что завтра мы с ним встретимся, — сказала я. — Питер ван Хутен поведает нам ненаписанный эпилог лучшей в мире книги.

— Да еще и заплатил за наш ужин, — ввернул Огастус.

— Наверное, сперва он примется нас обыскивать на предмет подслушивающих или записывающих устройств, а потом сядет между нами на диване в гостиной и шепотом расскажет, вышла ли мама Анны замуж за Тюльпанового Голландца.

— Не забудь хомяка Сисифуса, — добавил Огастус.

— И какая судьба ожидает хомяка, — согласилась я, подавшись вперед и заглянув в канал. Поверхность воды почти целиком покрывали бесчисленные бледные лепестки вязов. — Сиквел, который будет существовать только для нас, — сказала я.

— А как у них сложится, что ты думаешь? — спросил Огастус.

— Не знаю, ей-богу. Тысячу раз об этом думала. Всякий раз, перечитывая, представляю что-то другое, понимаешь? — Он кивнул. — А у тебя есть теория?

— Да. Я не думаю, что Тюльпановый Голландец окажется мошенником, но он наверняка не так богат, как убеждает Анну с матерью. Мне кажется, после смерти Анны ее мать уедет с ним в Нидерланды в надежде счастливо прожить с Голландцем свои дни, но ничего не получится — ее будет тянуть туда, где лежит дочь.

Я не догадывалась, что он так много думал об этой книге и что «Царский недуг» многое для него значит независимо от того, что я тоже многое значу для Гаса.

Внизу, у каменных стен канала, тихо плескалась вода; мимо кучей-малой проехала компания, быстро-быстро перекликаясь на резком, гортанном голландском; полузатопленные крошечные лодки, в длину не больше моего роста; запах застоявшейся воды, рука Гаса, обнимающая меня; его настоящая нога, касавшаяся моей настоящей ноги от бедра до стопы… Я прижалась к Гасу чуть сильнее. Он вздрогнул.

— Прости. Больно?

Он болезненно выдохнул «нет».

— Прости, — сказала я. — Костлявое плечо.

— Все нормально, — произнес он. — Даже приятно.

Мы сидели долго. В конце концов его рука покинула мое плечо и улеглась на спинку скамейки. Мы смотрели в канал. Я думала о том, как голландцы ухитряются сохранять свой город, хотя этой территории полагается быть под водой, и что для доктора Марии я своего рода Амстердам, полузатонувшая аномалия. От этого я плавно перешла к мыслям о смерти.

— Можно спросить тебя о Каролин Мэтерс?

— А еще говоришь, что не веришь в жизнь после жизни, — отозвался Гас, не глядя на меня. — Да, можно, конечно. Что ты хочешь узнать?

Я хотела знать, как Гас выдержит, если я умру. Я не хотела быть бомбой, не желала быть злой силой в жизни любимых мною людей.

— Ну, просто, как все было.

Гас испустил такой длинный выдох, что моим дрянным легким это показалось хвастовством, и вставил в рот новую сигарету.

— Знаешь загадку — на какой игровой площадке не играют? На больничной. — Я кивнула. — Я лежал в «Мемориал» недели две, когда мне отняли ногу и начали химию. Лежал я на пятом этаже с видом на игровую площадку, которая всегда была пустой. Я купался в метафорическом резонансе пустой игровой площадки на больничном дворе. Но затем туда стала выходить девушка. Каждый день она качалась на качелях одна, как в кино. Я попросил одну из самых отзывчивых медсестер разузнать о ней побольше, а она привела девушку знакомиться. Это оказалась Каролин, и я пустил в ход всю мою неуемную харизму, чтобы ее очаровать. — Гас замолчал, и я решила что-нибудь сказать.

— Вовсе ты не так уж харизматичен, — заявила я. Он недоверчиво фыркнул. — Ты просто красив, вот и все, — пояснила я.

Он скрыл смущение смехом.

— Штука с мертвецами в том… — начал он, но остановился. — Штука в том, что ты кажешься подлецом, если не романтизируешь мертвых, но правда сложная вещь. Ну, ты же знаешь троп стоической, несгибаемой жертвы рака, которая героически борется с болезнью, противится ей с нечеловеческой силой, никогда не жалуется и не перестает улыбаться даже на смертном одре?

— О да, — подхватила я. — Добросердечные и великодушные, каждое их дыхание вдох-но-вля-ет всех нас! Какие сильные люди, как мы ими восхищаемся!

— Да, но в действительности — нас с тобой я не имею в виду — статистически больные раком дети не более здоровых прекрасны, сострадательны или упорны. Каролин вечно ходила мрачная и несчастная, но мне это нравилось. Мне нравилось сознавать, что из всех людей на свете она выбрала меня как наименее ненавистного. Мы проводили время, цепляясь к каждому. Доводили медсестер, других детей, наших родителей, критиковали всех подряд. Не знаю, кто виноват — она или ее опухоль. Одна из медсестер сказала мне однажды, что заболевание Каролин на медицинском жаргоне называется «сволочной опухолью», потому что превращает человека в чудовище. Так вот девушка, у которой удалили пятую часть мозга и только что обнаружили рецидив «сволочной опухоли», отнюдь не была образцом стоического детско-онкологического героизма. Она была… Честно признаться, она была стервой. Но так говорить нельзя, потому что, во-первых, у Каролин была специфическая опухоль, а во-вторых, она умерла. У нее была масса причин быть неприятной, понимаешь?

Я понимала.

— Знаешь, в той части «Царского недуга», когда Анна идет через футбольное поле на физкультуру, что ли, и с размаху падает в траву, и понимает, что рак вернулся, что метастазы уже в нервной системе, и не может подняться, и ее лицо на дюйм от травы на футбольном поле, и она застывает, глядя на травинки вблизи, замечая, как освещает их солнце… Я не помню строчку дальше, но там что-то о том, как на Анну нисходит озарение в стиле Уитмана: человеческую суть можно определить как возможность дивиться величию творения. Знаешь эту часть?

— Очень хорошо знаю, — сказала я.

— И потом, когда мне все нутро выжгли химиотерапией, отчего-то я решил по-настоящему надеяться — не конкретно на выживание; меня, как Анну, охватили глубокое волнение и чувство благодарности за простую возможность восхищаться всем, что нас окружает. Но Каролин с каждым днем становилось хуже. Вскоре ее отпустили домой, и были минуты, когда мне казалось, что у нас могут быть настоящие, ну, отношения, но в действительности этого быть не могло, потому что у нее отсутствовал фильтр между мыслями и языком, что было печально, неприятно и нередко обидно. Но нельзя же бросать девушку с опухолью мозга! И ее родителям я понравился, и младший брат Каролин оказался замечательным сорванцом, как же можно было ее бросить? Ведь она умирала! Тянулось все это целую вечность. Почти год я встречался с девушкой, которая ни с того ни с сего начинала смеяться, указывала на мой протез и звала меня Культяпкой.

— Господи, нет, — сказала я.

— Да! Это, конечно, все опухоль, сожравшая ее мозг. Или не опухоль, черт ее разберет. У меня не было способа выяснить, они же были неразделимы, Каролин и опухоль. Болезнь брала свое, и Каролин взяла в привычку повторять одни и те же истории и смеяться над собственными комментариями, и так по сто раз на дню. Она неделями повторяла шутку: «Ноги у Гаса классные, только одной не хватает», после чего начинала хохотать, как маньяк.

Назад Дальше