Весь мир замкнулся для меня на этом бревенчатом ветхом доме под соломенной крышей, вокруг которого так уютно гудит вершинами лес и то и дело подает снаружи голос моя Сильва, словно стараясь убедить меня, чтобы я не беспокоился, все, мол, в порядке, она зорко охраняет мою безопасность.
За печкой поцвикивал сверчок, керосиновая лампа мигала язычком пламени, пуская в стеклянную трубку синюю струйку копоти, до щекотания в носу пахло луком и сушеными травами, на меня с любовью были устремлены из-под густых бровей маленькие глазки Анеле, а рядом, так, что я локтем касался ее, когда растягивал мехи, пела, подняв к потолку короткий носик с веснушками, Лайма, и мне становилось так хорошо, что хотелось, чтобы это никогда не кончалось и всю жизнь вот так быть втроем на этом лесном хуторе.
Анеле давала себе поблажку, оттаивала в такие вечера, а чаще всего была замкнута и вся в хлопотах. Главной заботой в ее мозгу был я. Не разбираясь в политике, не очень отличая, кто такие фашисты, а кто такие коммунисты, она бабьим материнским инстинктом чуяла, какая грозит мне опасность, и зорко оберегала от чужого глаза. Анеле не доверяла никому. Стоило под лай Сильвы кому-нибудь приблизиться к хутору, и она, побросав все, со всех ног кидалась домой, за железное кольцо поднимала крышку погреба, — погреб был под полом кухни, а крышка его у самой печи, — и, схватив меня, как котенка, за шиворот, грубо сталкивала вниз в темноту, и со стуком захлопывала крышку над моей головой.
Я стоял на шаткой деревянной лесенке в полной тьме. Внизу валялась прошлогодняя картошка, пустившая бледные побеги, и оттого в погребе пахло сыростью и гнилью. Я, напрягшись, слушал, что происходит в доме.
Если Анеле удавалось задержать гостя во дворе и не пустить в дом, я оставался на лесенке, пока со скрипом не открывался светлый квадрат над моей головой и над краем пола не появлялся платок Анеле:
— Ну, герой, жив?
Лайма обычно в таких случаях подпускала ядовитую шпильку насчет того, что придется стирать мои штанишки, ибо я от страха… и так далее. Анеле это раздражало, и она шлепала Лайму по спине и прогоняла от открытого входа в погреб. А я сам, без ее помощи, вылезал наверх, и вдвоем с Анеле мы опускали крышку и застилали сверху куском мешка, заменявшим половик.
На случай, если все же чужие войдут в дом, на хуторе имелось убежище, где меня даже с собакой-ищейкой не смогли бы найти. Там можно было укрыть не одного меня, а десять и даже двадцать человек. Это был целый дом под землей. Две комнаты, где взрослый человек мог стоять не сгибаясь, с мебелью: столом, стульями и с деревянными, сделанными, как в каюте корабля, в два этажа койками. Мебель была не деревенской, а довольно дорогой, явно привезенной из города.
Впервые я узнал об этом бункере, когда на второй день после нашего приезда Анеле попросила меня и Лайму помочь ей перетащить приехавший на одной телеге с нами комод. Тот самый, что стоял в нашем доме на Зеленой горе всю мою жизнь и теперь за ненадобностью отправленный Винцасом на хутор к Анеле.
Мы вынули ящики из комода и переносили каждую штуку отдельно. Сначала в погреб. Там при свете керосинового фонаря, который Анеле попросила меня подержать, она открыла в стене потайную дверь, так здорово замаскированную, что я бы никогда не догадался о ее существовании, не нащупай Анеле щель между досок и не потяни на себя. Осыпая с шорохом песок, часть стены погреба отъехала, открыв темный вход в туннель. Я пошел первым, замирая от страха: я нес в руке фонарь, а Анеле и Лайма вслед за мной волокли ящики от комода.
По туннелю можно было идти во весь рост, не задевая головой дощатого потолка. Доски были темные, кое-где подгнили, и это наводило на мысль, что и туннель и бункер вырыты давно, задолго до моего рождения, а возможно, еще и раньше, чем Анеле появилась на свет.
Туннель был длинный. Я хоть и сбился несколько раз со счета, но приблизительно прикинул его длину: примерно в триста шагов. Следовательно, он уводил в лес. Потом я убедился, что моя догадка была верной. Из двухкомнатного бункера, куда мы заволокли комод, был другой выход, почти отвесно вверх, со ступенями. Восемнадцать серых дощатых ступеней, крошившихся под ногами от ветхости, — на такой глубине был бункер, — выводили в лес, и выход был хитро замаскирован вывороченным с корнями старым пнем. Оттуда вниз поступал свежий воздух, пропахший хвоей и смолой.
Бункер был неплохо приспособлен для жилья. На двухъярусных койках лежали набитые сеном мешки-матрасы, в шка— фу на полках стояла посуда. В углу на табуретке стоял закоп— ченный примус, а на стене висели на гвоздиках кастрюли и сковороды. И для полного сходства с обитаемым жильем над кастрюлями висел деревянный, ручной работы Иисус Христос, раскинув руки на всю длину перекладины креста. Руки и ноги его были прибиты к кресту настоящими железными гвоздиками, и там, где гвоздики вошли в дерево, были нарисованы красной краской капли крови, тоже потемневшие от времени.
Когда неожиданные гости заявлялись на хутор и Анеле не удавалось удержать их во дворе, я кидался в погреб и по туннелю убегал в бункер, где в темноте нащупывал спички и дрожащей рукой зажигал керосиновую лампу. Чтобы я не боялся сидеть под землей в одиночестве, Анеле приказала Лайме сопровождать меня.
Глубоко под землей, замирая от жути, мы играли с Лаймой, переговариваясь шепотом и стараясь то и дело касаться друг друга, чтобы не было так страшно. Таинственный бункер распалял наше воображение. Нам чудились черепа и человеческие кости на земляном полу. Каждый блестящий предмет казался клинком кинжала или сабли. Не сговариваясь, мы оба предположили, что где-то здесь зарыт клад.
Я спросил у Анеле, кто вырыл этот бункер, и она, насупясь, прошепелявила своим беззубым ртом:
— Много знать будешь — скоро состаришься.
А когда увидела мое огорченное лицо, добавила:
— Мало ли худых людей бродит по лесу.
И это все. Больше сведений ни я, ни Лайма из нее выжать не сумели.
Лето подходило к концу. По утрам роса на траве была холодной и щипала ступни босых ног. В воздухе носились седые нити паутины. Ночами ветер шумел вершинами сосен, и они качались под бегущими безостановочно облаками.
Приезжали на двух телегах какие-то мужчины. Я их не видел, а только слышал голоса из бункера, куда меня загнала Анеле, и два дня пилили сосновые стволы, которые приволакивали лошадьми из глубины леса, кололи топорами на мелкие поленья, и когда они уехали и я вылез наружу, то кроме щепок обнаружил прислоненную к стене сарая высокую поленницу дров — запас на всю зиму.
Лайма собиралась вернуться домой, в Каунас. Для нее эти дни на хуторе были каникулами. Скоро ей снова в школу. А я оставался на зиму с Анеле. Без школы. Я уже три года не учился и начинал забывать то, что знал.
И вот тогда я заболел и чуть не умер. То ли от тоски, которая сжимала мое сердце при мысли, что Лайма скоро уедет и я останусь один со старухой, похожей на ведьму, то ли простудился.
Я свалился с высокой температурой и воспаленным горлом. Бредил. Плакал в бреду и звал маму и Лию. Не помню, как меня стащили в бункер, чем поили и кормили и сколько дней я там провалялся. В те редкие минуты, когда я приходил в себя, всегда на одном и том же месте, у моего изголовья, я видел уголок головного платка, нависшего над спрятанными в норки глазами-мышками, и рот Анеле, куриной гузкой ходивший взад-вперед. Из-за ее плеча выглядывала золотая головка Лаймы, и в глазах ее я читал уже не злорадство, как всегда, а жалость и страх, что я умру.
При мерцающем свете лампы кроваво переливался перламутр моего аккордеона. Его притащили в бункер и поставили так, чтобы я видел, — невинная хитрость Анеле, считавшей, что вид аккордеона даст мне силы бороться за жизнь.
Только тогда, на грани между жизнью и смертью, я убедился, как привязалась ко мне одинокая старуха с лесного хутора и сколько доброты и любви скрывалось за ее угрюмой, озабоченной внешностью.
Стоило мне открыть глаза, и рот Анеле расплывался полумесяцем в улыбке, обнажая пустые оголенные десны с несколькими желтыми и очень длинными зубами.
— Вот и очнулся, — шептала она, — вот и молодец. А то совсем нас с Лаймой напугал.
И кивала на аккордеон, стоявший, выгнувшись растянутыми мехами, на стуле.
— И он тебя дожидается. Где, говорит, мой хозяин? Уж больно играть охота. А я ему в ответ: занемог наш хозяин, но скоро встанет крепче прежнего и возьмет тебя на колени и заиграет за милую душу. А мы послушаем и порадуемся вместе.
Чем меня лечила Анеле — я до сих пор не пойму. Лайма потом говорила, что старуха за десять километров бегала к знахарке и принесла каких-то трав сушеных и кореньев, варила это в горшке и, когда варево остывало, давала мне пить, ложечкой просовывая в мои посиневшие губы. А чтобы я не задохнулся, паром размягчала мое горло. Ставила у кровати примус, на нем кипел чайник, а круглое стекло от лампы она од— ним концом надевала на пышущий паром носик чайника, а другой конец втыкала в рот. Я кашлял, обжигался, но начинал дышать, и опухоль в горле понемногу опадала. Лайма клялась мне, что старуха держала горячее стекло руками и даже не чувствовала ожогов. А пока я спал, постанывая и всхлипывая, старуха стояла на коленях перед распятием и просила Бога за меня.
Я выжил. Ко мне понемногу возвращались силы. Но мне не хотелось окончательно выздоравливать. Я боялся, что, став здоровым, я лишусь любви, какой меня окружила в дни болезни Анеле. Мне было так хорошо при мысли, что в этом страшном мире я наконец не один, у меня есть заступник, есть существо, которому дорога моя жизнь, что я не хотел вставать с постели, расставаться с болезнью, вернувшей мне детство, ласку и любовь.
Больше года прожил я на хуторе. А когда немцы отступили и пришли русские, за мной приехал Винцас и отвез в Каунас, в наш дом на Зеленой горе. Он вернул мне дом, а сам с семьей перебрался обратно в Шанцы, где жил до войны. О нем написали в газете, как он, рискуя жизнью, спас во время оккупации еврейского ребенка, и поместили мой портрет. Сам Винцас фотографироваться не хотел, сколько его ни уговаривали. И кое-кто был склонен приписать это его скромности. Подлинную причину я узнал значительно позже.
Анеле осталась на хуторе. Одна. Но я ее не забыл. Я ездил к ней, привозил подарки, и она поила меня парным молоком, и закармливала ягодами, собранными в лесу, и не могла нарадоваться, глядя, как я быстро расту и мужаю.
Я уже был не мальчиком. Зарабатывал на жизнь игрой на аккордеоне. В ресторане «Версаль». И, подкопив денег, уломал Анеле покинуть на недельку хутор и пожить у меня в гостях.
В моем доме на Зеленой горе она с утра до ночи мыла, скребла, наводя порядок в холостяцком запустении, а я ежедневно водил ее, как маленькую, за руку к фуникулеру, а оттуда на главную улицу — Лайсвес алеяс. К дантисту. Лучшему в городе. Анеле мычала и дергалась в его кресле. Я держал ее за плечи, а дантист ковырялся под жужжание бормашины в ее раскрытом рту.
Дантист соорудил Анеле прекрасные зубные протезы, сверкающие мраморной белизной, затолкал ей в рот, и она, ощерясь, пучила свои маленькие глазки. вылезшие далеко из своих норок.
Но долго носить новые зубы у Анеле не хватало сил. Она ходила с пустым ртом, а протезы таскала в кармане кофты, завернув в чистую марлю. Лишь когда я навещал ее, она впихивала протезы в рот, чтобы меня не обидеть, и маялась с ними, пока я из сострадания не разрешал ей избавиться от них. И тогда она оживала, морщинки собирали лицо гармошкой, а губы пустого рта ходили взад-вперед, как гузка курицы, когда она снесет яйцо.
x x x
Литва-страна очень маленькая. На глобусе ее совсем не сыскать, и даже на картах Европы не сразу разглядишь. На велосипеде ее можно за день проехать с севера на юг, а с востока на запад нетрудно уложиться в два дня. Что-то вроде Израиля. Чуть-чуть побольше.
В Литве трудно разминуться. Обязательно столкнешься. Даже если и избегаешь встречи. Так и вышло с рыжим Антанасом.
Я знал, что его ищут, за ним охотятся. Среди «лесных братьев» он прославился как террорист-одиночка. На его счету было много убитых коммунистов, сожженных колхозных усадеб и даже отчаянные налеты на советские воинские склады, завершавшиеся угоном автомобилей, груженных оружием и боеприпасами. У него был особый почерк. Лихой и хладнокровный. Он был убийца и авантюрист. Играл со смертью, как карточный игрок, как актер, филигранно и элегантно, обставляя каждый свой подвиг эффектными, запоминающимися трюками. Поэтому о его похождениях шла молва по всей Литве, обрастая неимоверными фантастическими подробностями, приобретая характер легендарный.
Для меня никакого нимба вокруг его рыжей головы не существовало. Я знал его как бывшего немецкого полицая, на чьей совести множество невинных душ, и среди них — зияющей раной в моем сердце — маленькая девочка по имени Лия. Моя сестренка. У меня был личный счет к нему. И камень, который я носил за пазухой, стучал в моем сердце, как пепел Клааса.
На железнодорожной станции Радвилишкис, недалеко от Шяуляя, сошлись наши дорожки. Я туда заехал не помню по какому поводу и зашел в кафе поприличней на Центральной улице, чтобы подкрепиться. Время еще было не обеденное, и поэтому довольно большой зал был почти пуст. В самой глубине зала, один за сто— ликом, обедал рыжий Антанас. Я его узнал сразу, с первого взгляда, еще стоя на пороге кафе и оглядывая зал, примериваясь, куда бы присесть.
Передняя часть зала была свободна от столов — их сдвинули к стенам, поставив на них стулья кверху ножками. Толстая икрастая баба, раскорячившись, домывала тряпкой полы, гоняя впереди себя лужи мыльной воды. Ленивая официантка в несвежем переднике несла Антанасу, придерживая обеими руками, тарелку с мясом и картошкой и чуть не упала, поскользнувшись на мокром полу.
Антанас рассмеялся, открыв щербатый рот со сломанным передним зубом. Я бы узнал его не только по этой примете. Он был сфотографирован в моей памяти, выжжен в ней раскаленной печатью.
Меня он узнать не мог. Я вырос за это время, изменился. Да и сохранись я таким, каким был, когда нас, детей, везли на смерть, свалив кучей в кузове грузовика, он бы тоже меня не запомнил. Он тогда крепко поработал, не одну сотню маленьких смертников перевез.
Сердце мое лихорадочно забилось. Ноги буквально приросли к полу. Я так и застрял в дверях кафе, мучительно соображая, что следует сделать, чтобы Антанас не ускользнул из моих рук. Он был в западне. И попал в нее по своей воле, из-за страсти к эффектной позе. Пообедать в городе среди бела дня на Центральной улице, когда тебя ищут по всей Литве и приметы твои известны каждому милиционеру. А уж что более приметно, чем рыжая шевелюра и щербатый рот? Антанас, играя со смертью в кошки-мышки, даже не утруждал себя прикрыть рыжие кудри шапкой и надеть коронку на сломанный зуб. Он, видно, чуял, что ему остались считанные дни на этой земле, и отводил душу напоследок.
Обедать он уселся у стены не только для того, чтобы иметь прикрытый тыл, а в первую очередь, как я полагаю, потому, что на стене висел большой портрет Сталина, и Антанасу особенно импонировало пообедать под портретом своего главного врага.
Не скрою, при всей моей нелюбви к Антанасу я не мог не восхититься его отчаянной, вызывающей храбростью. Будь я литовцем, несомненно пришел бы в восторг. Но я был евреем. И упустить такой удобный случай расквитаться с ним я не мог. Мне до жжения в ладонях хотелось собственными руками самому расправиться с ним. Но я был безоружен. А он, вне сомнения, имел кое-что при себе. Такой малый с пустыми руками не разгуливает.
Я выскочил из кафе на улицу. Еще когда я заходил туда, заметил военный патруль — двух русских солдат с автоматами за спинами, медленно прогуливавшихся по Центральной улице. Они далеко не ушли, и я в несколько прыжков догнал их. Горячась и сбиваясь, объяснил солдатам, кто сидит в кафе, и они, два курносых, явно крестьянских парня, до того мирно щелкавших семечки, вытерли ладонями губы и стали серьезными и хмурыми.
— Под портретом Сталина сидит, — добавил я последнюю подробность уже в спины повернувшихся к кафе солдат.
Я последовал за ними.
Когда мы вошли в кафе, Антанас снова дал мне повод восхититься им. Он и не подал виду, что внезапное появление в кафе вооруженных солдат могло встревожить его. Продолжал спокойно есть, с усмешкой поглядывая на направляющихся к нему солдат. Они почему-то не сняли со спин автоматы. Должно быть, не хотели этим насторожить Антанаса. В своих кирзовых сапогах они протопали по мокрому полу, оставляя следы ребристых резиновых подошв, и баба с тряпкой ругнулась им вслед.
Подошли к столу. Антанас устремил на них нисколько не встревоженный взгляд и, явно поддразнивая их, ни слова не понимавших по-литовски, ухмыляясь, спросил на литовском языке:
— Чем могу служить?
— Ваши документы! — по-русски сказал один солдат, а второй добавил:
— И чтоб никаких глупостей.
Антанас рассмеялся и тоже перешел на русский язык:
— Зачем нам делать глупости? Мы же взрослые люди. Какой документ вас интересует? Паспорт? Или партийный билет7
— Вы что… коммунист? — удивился первый солдат.
— А почему бы и нет? — фамильярно подмигнул ему Антанас.
— Ладно, перебили вы мне обед. Но я не в обиде — у вас служба. Время тревожное, кругом — враг, надо быть бдительным…
И, так приговаривая, как бы балагуря, он небрежно полез во внутренний нагрудный карман пиджака и резко выдернул руку. В руке чернел пистолет.
В упор, не вставая, он дважды выстрелил в грудь солдату слева. Тот рухнул, не издав даже стона, и растянулся спиной на полу, раскинув в стороны руки. Второй солдат успел пригнуться, и потому третий выстрел не достиг цели.
Антанас кошкой выскочил из-за стола и большими прыжками устремился к выходу. Он бежал мимо меня. Я хотел было преградить ему дорогу, метнулся наперерез, но поскользнулся на мокром полу и упал. Он перемахнул через мое распростертое тело и выскочил в дверь. Вторым перепрыгнул через меня солдат.
Я еще не успел подняться с полу, как наступила окончательная развязка. Антанас проявил удивительное хладнокровие и выдержку и уложил второго солдата эффектным, мастерским приемом. Он выскочил наружу, но не побежал дальше, ибо стал бы мишенью для солдата. Он укрылся тут же, за дверью, и дождался, когда выбежит солдат. И тогда с расстояния в один метр он всадил ему пулю в затылок.