Автобиография трупа - Кржижановский Сигизмунд Доминикович 2 стр.


Пробовал прогнать образ. Нет — цепок. И вдруг одно из полусуществ, которое я ясно видел с ближайшего к глазу квадрата, стало медленно поворачиваться ко мне. Я пробовал отвести глаза и не мог: будто срослись с пустыми мертвыми глазницами 0,6.

И нигде ни травинки, ни хотя бы обмерзлого камня, пятнышка; бездуновенен воздух, и сверху вялые рыхло-спадающие снежные хлопья.

С тех пор 0,6 человека повелось ходить ко мне в дни пустот. В мои черные промежутки. Это был не призрак, видение, сонная греза. Нет, просто так: примысл.

Сейчас, когда я пробую в возможно более точных терминах описать тот, скажем, несчастный случай с „я“, о котором писано выше, мне помогают символы математической логики. Точка может быть отыскана в пространстве, говорят они, лишь при посредстве скрещения координат. Но ведь стоит координатам разомкнуться, и — пространство огромно, точка же не имеет никакой величины. Очевидно, мои координаты разомкнулись, и отыскать меня, психическую точку в беспредельности, оказалось невозможным.

Или еще яснее: учение о кривых знает такие мнимые линии, которые, пересекшись, дают реальную точку. Правда, „реальность“ ее своеобразна: из фикций. Пожалуй, это-то и будет мой случай.

Так или иначе, но я не стал извещать ни „друзей“, ни „знакомых“, не стал выпрашивать ни у кого причитающихся мне „прискорбии“ и, не заботясь о траурной рамке для своего имени, подумал лишь о том, как бы вернее и крепче включить мнимую психическую точку в сомкнутый квадрат моей жилплощади, подалее от глаз всех этих плохих математиков, не умеющих отличить реальное от мнимого, мертвое от живого. И родные, и знакомые, и даже друзья чрезвычайно слабо разбираются в неочевидностях: пока им не подадут человека в гробу — в виде этакого cadaver vulgaris[3] под трехгранью крышки, с двумя пятаками поверх глаз, — они все еще будут с тупым упрямством лезть к нему со своими соболезнованиями, расспросами и традиционными „как поживаете?“.

Окончив институт, я переехал в Москву и поступил на Физико-математический факультет по отделу чистой математики. Кончить не удалось. Однажды, когда я с четырьмя томами „Философского лексикона“ (Гогоцкого) под мышкой, возвращаясь из фундаментальной библиотеки Университета домой, проходил длинным сводчатым коридором, дорогу мне перегородила тесная толпа студентов, запрудившая вход в раскрытые двери аудитории. Очевидно, это была сходка. Чья-то голова, выдернувшись из толпы, крикнула, странно, по-птичьи вытягивая шею из синего воротника:

— Лишние пусть уйдут. Остальные в аудиторию.

Слово „лишние“ вдруг стреножило мне ноги. Охватив обеими руками расползавшиеся от толчков тома лексикона, я переступил порог лекционной аулы. Двери закрылись. Сначала были длинные, мало понятные мне речи. Потом короткое слово: „полиция“. Лексикон вдруг стал до неприятного тяжелым и мучительно оттягивал руки. Нас переписали и повели — меж штыков в манеж. Еще одна дверь — закрылась. Я чувствовал себя все недоуменнее и недоуменнее. Да и вокруг взбудораженность явно опадала. Кое-где на лицах проступало что-то вроде уныния.

Мне было скучно. Минуты медленно ползли по циферблату. Дверь не размыкала створ. Я стал перелистывать свой лексикон. Это был своего рода библиографический раритет. Издание начала XIX века. Сразу же на глаза попалось слово: „Ифика“.

Тогда я понял: старый словарь был умным собеседником. Ну разумеется: только она, старомодная и маловразумительная Ифика, и могла запереть меня вместе со всеми этими никак не нужными мне людьми внутри какого-то манежа.

Сейчас, проверяя материал памяти, я вижу, что в мое мышление всегда вкрадывался какой-то фатальный просчет, ошибка, неизменно и упрямо повторявшаяся от раза к разу: все совершавшееся под моей лобной костью я считал чем-то абсолютно неповторимым; психоррею мыслил только как бы в одном экземпляре. Я не подозревал, что процесс психического омертвления мог быть ползучим — из черепа к черепу, с особи на группу, с группы на класс, с класса на весь общественный организм. Пряча свое полубытие за непрозрачными стенками черепа, тая его, как стыдную болезнь, я не учел того простого факта, что то же могло происходить и под другими черепными крышками, в других защелкнувшихся друг от друга комнатах.

Совсем недавно, перелистывая „Rerum Moscoviticorum Commentarii“[4] Герберштейна, посетившего Россию в первые годы XVI века, я отыскал такое: „…иные же из них, — пишет наблюдательный чужестранец, — производят имя своей страны от арамейского слова Ressaia или Resessaia, что означает: разбрызганная по каплям“[5].

Если уж в то время эти „иные“ существовали, то, множась из века в век, постепенно они должны были захватить в свои руки все рычаги и сигнальные аппараты тогдашней „жизни“. Они мыслили и заставляли мыслить Россию как Ressaia: в разбрызге розных друг другу капель. Они десятилетиями долгой отупляющей жизни работой совершенствовали и изощряли свою технику расщепления общественности, пока в конце концов частью не вытравили, частью не обесчувствили соединительную ткань, сращивающую клетки в одно. Мы жили разлученными каплями. Оторвышами. Какой-нибудь университетский устав девяносто третьего года разрывал нас на так называемых „посетителей“. Уже столетие тому Челышевым отмечено возникновение продуктов психического распада: он пишет об „ушельцах в кабинеты“. Именно среди нас, из поколения последышей, возникает философема „о чужом я“: не мое „я“ мыслится чужим и чужеродным, непревратимым в „ты“. Люди-брызги не знают ни русла, ни течения. Для них меж „я“ и „мы“ — ямы. В ямы и свалились одно за другим поколения социальных оторвышей. Остается зарыть. И забыть.

Теперь мне ясно: никакое „я“, не получая питания из мы, не сростясь пуповиной с материнским, обволакивающим его малую жизнь организмом, не может быть хотя бы только собой. И моллюск, прячущий себя в тесно сомкнутые створы, если помочь створам, оковав их тесным металлическим обручем, — умрет.

Но тогда нам не дано было принять и охватить всю эту мысль, потому что самое наше мышление было деформировано: маршруты наших логик были разорваны посередине.

Мысль мыслила или не дальше „я“, или не ближе „космоса“. Дойдя до „порога сознания“, до черты меж „я“ и „мы“, она останавливалась и или поворачивала вспять, или делала чудовищный прыжок в „зазвездность“ — трансцендент — „иные миры“.

Видение имело либо микроскопический, либо телескопический радиус: то же, что было слишком дальним для микроскопа и слишком близким для телескопа, попросту выпадало из видения, никак и никем не включалось в поле зрения.

Ночь на исходе. Устал. Пора пока прервать. Вокруг, и за стенами, и за окном, как-то особенно тихо и бездвижно. Бессонницы научили меня разбираться в движении ночных минут. Я давно уже заметил: ночью, на самом ее исходе, когда синий брезг липнет к окну, а звезды слепнут, — есть всегда несколько минут какой-то особо глубокой тишины. Вот и сейчас: сквозь промерзшие стекла смутно, но вижу (лампочку я потушил): в синем сумраке темные крутые скаты крыш — совсем как запрокинутые кузовами кверху затонувшие корабли. Под ними ряды черных молчаливых дыр. Ниже — обмерзлые голые ветви низкорослых городских деревьев. Пусты улицы. И воздух сочится бездуновенностью, мертвью и молчью. Да, это мой час: в такой час я, вероятно, и — »

Текст на полслове прерывался. Дальше шло семь тщательно зачеркнутых строк. Штамм, прыгнув глазом через параллели чернильных черт, продолжал чтение. Часы за стеной пробили четыре.


«…Ночь вторая.

Вся эта игра в помирушки могла бы длиться и длиться, если бы вдруг не застучали пушки. Пушки сначала били где-то там и по каким-то тем. Потом стали стучать тут и по этим. А когда пушки отстучали, начали стучать штемпельные приборы. От работы жерл вокруг тел образовывались круглые черные воронки. Штемпеля не били по людям: только по их именам. Но все равно: и вокруг имен, как вокруг битых тел, круглились синие и черные пятна.

Случай забросил меня на южный плацдарм. Город, в котором я жил, был попеременно под тринадцатью властями. Придут. Уйдут. Возвратятся. И снова. И каждая власть ввозила: пушки и штемпельные приборы.

Тут-то и приключилось: однажды в канун смены властей во время очередного пересмотра вороха старых и новых удостоверений личности я обнаружил пропажу… личности.

Удостоверений — кипа. Личность затерялась. Ни экземпляра. Сначала мысль: так, случайный просмотр.

Но и после вторичной тщательной проверки — бумажонка за бумажонкой — всего исштемпелеванного хлама личность так и не была обнаружена. Я ждал этого: чем чаще меня удостоверяли, тем недостовернее становился я самому себе: старая полузабытая было болезнь, психоррея, растревоженная ударами штемпелей, возвращалась опять. Чем чаще разъезжающиеся ремингтоновские строчки уверяли меня номером, росчерками подписей и оттиском печати, что я действительно такой-то, тем подозрительнее становился я к своей „действительности“, тем острее чувствовал в себе и такого и этакого. Понемногу намечалась, росла и крепла страсть: хотелось еще и еще исштемпелеванных листков, и сколько бы их ни накоплялось, достоверности все было мало. Зарубцевавшийся было процесс возобновился: каверны в „я“ опять стали шириться. От штемпеля до штемпеля чувство себя никло: „я“ и „я“ — полу-„я“, еле „я“, чуть-чуть „я“ — стаяло.

Чувство, испытанное тогдашним мною над кипой своих исштемпелеванных имен, не было чувством отчаяния или скорби. Нет: скорее это была особливая желчевая радость. „Вот лежит оно, — думалось мне, — мое стылое и мертвое имя. Было живо — а вот теперь, глядь, все в синих трупных штемпельных пятнах. Пусть“.

Как видите, человек из комнаты N 24, Ваш предшественник, вовсе не чужд шутке. Даже мысль о предстоящей манипуляции с крюком и петлей не властна над моей улыбкой. Да, я улыбаюсь, и, как знать, может быть, не в последний раз. Но это лишь схема: от — до. Материал о войне требует, конечно, более подробного и серьезного изложения. Начну.

В одну из июльских ночей четырнадцатого года, когда я работал над статьей о „Кризисе аксиоматизма“, за окном внезапно загрохотали телеги. Переулок наш, как Вы скоро убедитесь, тих и пустынен. Звук мне мешал: я отодвинул рукопись, решив переждать шум. Но он не прекращался. Вереница новых и новых порожняков, громыхая колесами о булыжник, проезжала где-то внизу под окнами, не давая сомкнуться тишине. Нервы были чуть взвинчены работой. Спать не хотелось. Но и работа застопорилась. Я оделся и вышел наружу. Ночные зигзаги наших переулков были как-то странно оживлены. У перекрестков стояли группы возбужденных, в перебой говорящих людей. Слово „война“, раз и другой, задело слух.

На стенах домов, то здесь, то там, проступали бумажные квадратики. Еще сегодня днем их не было.

Я подошел к одному из них. Тень от карниза отрезала верхние строки. Поневоле я начал читать откуда-то с середины:

„…из сумм интендантства выплачивается:

портянки — 7 коп.; рубаха нательная — 26 коп.;

пара сапог (каз. обр.) — 6 руб., а также…“

Только поводив зажженной спичкой над верхними строками бумажного квадратика, я понял, что он собирает не только сапоги и нательные рубахи, но и тела, с тем, что в них: жизнью. Кстати, о цене последней почему-то умалчивалось.

А к утру над подъездами и подворотнями домов уже висели пестрые желнерские флажки, По тротуарам шли люди с газетами у глаз, а по мостовой шли люди с винтовками на плечах. Так с первого же дня газеты и винтовки поделили нас всех: на тех, которые умирают, и на тех, за которых умирают.

Конечно, вначале все это было спутанно и неорганизованно. Круг из людей, обступив какого-нибудь нескладного солдатишку в длиннополой, под цвет земли шинели, радостно чему-то волновался:

— Вы за нас?

— Мы за вас.

Но впоследствии неясная черта, отделившая „тех, которые“ от „тех, за которых“, сделалась четче, вдоль линии прошла щель; щель разомкнула края и стала шириться.

Как бы то ни было, но первые дни войны слегка возбудили и меня. Я слишком много и часто оперировал с символом „смерть“, слишком систематически включал в свои формулы этот биологический минус, чтобы не чувствовать себя как-то задетым всем тем, что начало происходить вокруг меня. Смерть, диссоциация, мыслимая мною в пределах моего „я“, и только „я“ (дальше практически меня не интересовавшая), теперь поневоле навязывала мышлению более широкие масштабы и обобщения. Под бухгалтерию смерти теперь шла вся типографская краска, смерть превращалась в программную правительственно рекомендуемую идею. Официально регламентированная, она стала выпускать и свой периодический, выходивший без запаздываний, как и во всяком солидно организованном издательском деле, орган. Это было самое лаконичное, деловитое и занимательное из всех известных мне доселе изданий: я говорю о белых, типа двухнедельника, книжках, дающих „полный список убитых, раненых и без вести пропавших“. На первый взгляд журнал смерти мог показаться скучным: номера — имена — номера — опять имена. Но при известном воображении сухой, лапидарный стиль книжек только усиливал впечатление фантастики. Книги эти давали толчки к самым неожиданным выводам: так, обследовав мартовские и апрельские выпуски пятнадцатого года чисто статистически, я, например, знал, что среди убитых Сидоровых на тридцать пять процентов больше, чем Петровых. Зато Петровы чаще пропадали без вести. Очевидно, Сидоровым не везло. Или, может быть, Петровы трусили, а то — устраивались по тылам. Не знаю. Знаю лишь, что дальние, сожженные боями поля, земля, обезображенная оспою снарядных воронок, все сильнее и сильнее притягивали мое воображение. Я был здесь, среди тех и одним из тех, за которых умирали. Умирали далеко, за сотни верст, чтобы не тревожить нас. И трупы если и возвращались из там в здесь, то тайно, ночью, так, чтобы не потревожить нас: тех, за кого должно умирать.

Помню, я даже забросил мой „Кризис аксиоматизма“. Работа почему-то не ладилась. И иногда по ночам, тихо одевшись, я выходил на ночные улицы. Я точно знал часы, когда санитарные трамваи подвозят к лазаретам новые партии только что прибывшей из загадочного „там“ битой человечины.

Обыкновенно мне не приходилось долго ждать. Из-за поворота улицы, глухо грохоча железом о железо, выкатывались черные, неосвещенные вагоны. Останавливались у подъезда. В дверях вспыхивал свет. Створы дверей тихо разжимались, и, пока по ступенькам, волоча носилки, топотали, перешептываясь, санитары, я, подойдя к приспущенным полотнищам летних санитарных вагонов, слушал, как меж полотнищами и крышей глухо, почти беззвучно ворочается и стонет искромсанная умирающая человечина. Вагоны очищали. А сзади, по рельсам, подползал новый груз.

Мне было трудно только смотреть. Я — здесь, притянутое там, — не мог так больше. Однажды, улучив момент, когда санитары, сгружавшие туши, протянутые меж длинных носилочных шестов, почему-то замешкались и в дверях произошел затор, я подошел к одним из носилок, поставленных второпях на короткие откидные ножки поперек панели. Носильщики, желая использовать опроставшуюся минуту, отошли в сторону и прикуривали. У туши, покрытой сплошь серой шинелью, никого не было. Я быстро пригнулся и приподнял сукно. Я почти ничего не видел. Перед внезапно запотевшими стеклами очков лишь прыгало и дергалось какое-то мутное пятно. Ноздри тронуло сукровицей и потом. Я пригнулся еще ниже, к самому уху того, что лежало под сукном:

— За нас? За меня? А меня-то, может, и нет. Так вот — нет. И выходит, что…

Вероятно, дернув за отогнутый край шинели, я сделал ему больно. Потому что вдруг оттуда из дергающегося пятна послышалось — тихо и надорванно: „Ыыы“. Я разжал пальцы: суконная пола, упав, прикрыла пятно.

Домой я шел быстрым, куда-то торопящимся шагом. Но, дошагав до двери, долго не переступал порога. Я знал: там, в темном комнатном коробе, среди книжных знаков и числ, терпеливо дожидается примысл: 0,6 человека.

В эту ночь он долго мучил меня: неотступною пустью глазниц.

Тем временем на смену белым и розовым квадратам, лепившимся по стенам домов, пришли синие бумажные прямоугольники. Цифры годов, подымаясь по скале, близились и близились к моему так называемому призывному году. Далекое там, голубея с бумажных листков, звало все громче и ласковее: „Иди“.

И мне казалось, что я расслышал его, это короткое простое трехбуквие.

Но однажды, у стыка улиц, я встретил знакомого врача. Прощаясь, я задержал его руку в ладони. — Скажите…

— Что?

— Если шесть диоптрий. Берут?

— Д-да. Хотя…

— И семь?

— Нет.

Mы расцепили ладони. Доктор, отойдя на десяток шагов, обернулся было, взглянув на меня через плечо. И пошел дальше. У меня было тогда семь с половиной. Мой стеклянный придаток цепко держался за здесь. Не сходя с места, я разжал ему тугие металлические ножки и, держа на уровне лица, стал внимательно всматриваться в его огромные овально-раскосые двояковдавленные глаза. И не знаю: был ли то простой солнечный рефлекс или иное что, но в глазах придатка искрился острый и радостный блеск.

Тогда-то и начались мои мучительные бессонницы. Поздние блуждания по улицам я бросил. Теперь мне это уж ни к чему. Я не умел и не умею пить. Общество людей для меня хуже бессонниц. А надо было хоть чем-нибудь заполнить пустые и длинные бдения. Я купил себе тридцать две черных и белых резных деревяшки и стал играть по ночам в шахматы — сам против себя. Мне нравилась абсолютная бесплодность шахматного мышления. После длительной борьбы мысли с противомыслью, сосредоточеннейшей схватки ходов с ходами можно было ссыпать весь этот крохотный мирок, деревянный и мертвый, назад в коробку, и никаких следов от династий его черных и белых королей, от опустошительных войн, охватывавших все клетки мирка, не оставалось: ни во мне, ни вне меня.

Впрочем, в технике моей игры „меня против меня“ была одна особенность, вначале заинтересовавшая ум: выигрывали у меня почти всегда черные.

Тем временем длинные гусеницы поездов увезли почти всех людей с винтовками. Оставались существа, руки которых годны были лишь для газет: нервно скомканные, пестрящие цифрой, то угрожающей, то лживо обещающей, газеты ото дня к дню менялись. Не существует (пока) чисто психологической статистики. Но, говоря схемами, можно утверждать, что диалектика войны заставила идти в смерть всех более или менее живых и закрепляла права на жизнь за всеми более или менее мертвыми. И если она умела лишь развести их, живых и мертвых, то новая сила, идущая вслед за ней, рано или поздно должна была бросить их друг против друга: как врагов.

Назад Дальше