Том 15. Письма. 1834—1881 - Достоевский Федор Михайлович 41 стр.


2) Хоть и из всех сил буду стараться, но вернее всего, что на третий день.

Прощай, Аня, прощай, ангел бесценный, беспокоюсь об тебе ужасно, а обо мне даже нечего совсем тебе беспокоиться. Здоровье мое превосходно. Это нервное расстройство, которого ты боишься во мне, — только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. Да того и природа моя требует, я так сложен. Я нервен, я никогда покоен быть не могу и без того! К тому же воздух здесь чудесный. Я здоров как нельзя больше, но об тебе решительно мучаюсь. Люблю тебя, оттого и мучаюсь.

Обнимаю тебя крепко, целую бессчетно.


Твой Ф. Д<остоевский>.

117. А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ 13 (25) мая 1867. Гомбург

Hombourg.

25 мая/67, суббота, 10 часов утра.


Аня, ангел мой, единственное мое счастье и радость, простишь ли ты меня за всё и все мучения и волнения, которые я заставил тебя испытать. О, как ты мне нужна. Вчера сидел целый вечер один, пробовал читать мои три перечитанные книжонки; а в голове всё одно стучит, одно: что-то ты? Что с нами будет теперь? Я не говорю про дальнейшее. Дальнейшее просто неразгаданно. Но Бог спасет как-нибудь. Я и никогда в жизни моей дольше шести месяцев не рассчитывал, так же как и всякий, живущий одним своим трудом, чуть не поденным. На труд-то вот я и надеюсь теперь. Пойми, Аня: он должен быть великолепен, он должен быть еще лучше «Преступл<ения> и наказ<ания>».{857} Тогда и читающая Россия моя, тогда и книгопродавцы мои.

В дальнейшее будущее наше я верю, только бы Бог дал здоровья (а здесь припадков не бывает).

Но ближайшее дальнейшее неразгаданно (время, когда придется возвращаться в Россию с долгами и проч.). Уж и не знаю, что будет. Теперь же серьезно и решительно верю в помощь Каткова. (Помогши раз и увидев, что я к зиме работу кончу, поможет и другой, поможет и зимой, когда приедем, беда в том, что всё будет мало.) Но теперь-то только бы переждать, теперь-то только бы быть обеспеченным, до присылки от Каткова. А с чем? У нас и тридцати талеров, верно, не наберется. Одна надежда, что пришлет мамаша. Удивительно, что там происходит и почему не высылают. Одно меня ободряет: если б нельзя было прислать, то, верно, написали бы. Да и никто из них не пишет. Странно. Может быть, выслать не умеют. Авось уведомят.

К тебе, к тебе, Аня, теперь только и мысли, чтоб поскорей к тебе. Вместе сойдемся, вместе обо всем переговорим, обо всем перетолкуем. Жду завтрашнего дня с нетерпением болезненным. Несмотря ни на какую погоду поеду и с вечера начну упаковываться. Одна беда: раньше двенадцати часов наверно не получу письма (коли денежное), а может, и в четыре пополудни. Но во всяком случае выеду и ни за что не останусь. Еще беспокойство одно есть: вчера подали счет хозяйский за неделю, ужасный счет, я отговорился, что еду в воскресение и разом заплачу. Нахмурились, но еще молчат. Но вот беда: счет еще подрастет к воскресению, и боюсь, что присланных денег не хватит на проезд и на счет. Поеду в третьем классе. Застану ли в Франкфурте шнельцуг.{858} (Ничего-то здесь узнать нельзя.) Не пришлось бы ночевать где-нибудь. Погода же ужасная, холодная и дождливая. Ночи как у нас в октябре, но нужды нет, — непременно поеду. Надену двойное белье, две рубашки и проч. Но авось всё сойдет хорошо. Аня, ангел, только бы к тебе мне приехать поскорее, а там всё уладится исподволь. Как приеду — сейчас напишу к Каткову. Может ответ прийти и через 2 недели, но надо рассчитывать на месяц. Я решил просить тысячу, хотя бы с рассрочкой.{859} Тогда переедем поскорее в Швейцарию. Проезд будет стоить 50 талеров, но ничего! И там за работу!

До свидания, Аня, сердце мое! Послезавтра у тебя, меньше чем через 48 часов. Часы считаю. Дай Бог, чтобы всё удалось! Прости меня, ангел, прости, сердце мое.


Твой Ф. Д<остоевский>.

118. А. Н. МАЙКОВУ{860} 16 (28) августа 1867. Женева

Женева, 28/ 16[78] 67 года.


Эвона сколько времени я молчал и не отвечал на дорогое письмо Ваше, дорогой и незабвенный друг, Аполлон Николаевич.

Я Вас называю незабвенным другом и чувствую в моем сердце, что название правильно: мы с Вами такие давнишние и такие привычные, что жизнь, разлучавшая и даже разводившая нас иногда,{861} не только не развела, но даже, может быть, и свела нас окончательно. Если Вы пишете, что почувствовали отчасти мое отсутствие, то уж кольми паче я Ваше. Кроме ежедневно подтверждавшегося во мне убеждения в сходстве и стачке наших мыслей и чувств возьмите еще в соображение, что я, потеряв Вас, попал еще, сверх того, на чужую сторону, где нет не только русского лица, русских книг и русских мыслей и забот, но даже приветливого лица нет!{862} Право, я даже не понимаю, как может заграничный русский человек, если только у него есть чувство и смысл, этого не заметить и больно не прочувствовать. Может быть, эти лица и приветливы для себя, но нам-то кажется, что для нас нет. Право так! И как можно выживать жизнь за границей? Без родины — страдание, ей-богу! Ехать хоть на полгода, хоть на год — хорошо. Но ехать так, как я, не зная и не ведая, когда ворочусь, — очень дурно и тяжело. От идеи тяжело. А мне Россия нужна, для моего писания и труда нужна (не говорю уже об остальной жизни), да и как еще! Точно рыба без воды; сил и средств лишаешься. Вообще об этом поговорим. Обо многом мне надо с Вами поговорить и попросить Вашего совета и помощи. Вы один у меня, с которым я могу отсюда говорить. NB. Кстати: прочтите это письмо про себя и не рассказывайте обо мне кому не нужно знать. Сами увидите. Еще слово: почему я так долго Вам не писал? На это я Вам обстоятельно ответить не в силах. Сам сознавал себя слишком неустойчиво и ждал хоть малейшей оседлости, чтоб начать с Вами переписку. Я на Вас, на одного Вас надеюсь. Пишите мне чаще, не оставляйте меня, голубчик! А я Вам теперь буду очень часто и регулярно писать. Заведемте переписку постоянную; ради Бога! Это мне Россию заменит и сил мне придаст.

Расскажу же Вам эти четыре месяца tant bien que mal[79] и откровенно.

Вы знаете, как я выехал и с какими причинами. Главных причин две: 1) спасать не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уж повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстроивался, — это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут. 2-я причина — мои обстоятельства: кредиторы ждать больше не могли, и в то время, как я выезжал, уж было подано ко взысканию Латкиным и потом Печатанным{863} — немного меня не захватили. Оно, положим (и говорю не для красы и не для словца), долговое отделение с одной стороны было бы мне даже очень полезно: действительность, материал, второй «Мертвый дом» — одним словом, материалу было бы по крайней мере на 4 или на 5 тысяч рублей, но ведь я только что женился и, кроме того, выдержал ли бы я душное лето в доме Тарасова?{864} Это составляло неразрешимый вопрос. Если же бы мне писать в доме Тарасова, при припадках усиленных, было нельзя, то чем бы я расплатился с долгами? А обуза наросла страшная. Я поехал, но уезжал я тогда с смертью в душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние заграницы будет очень дурное: один, без материалу, с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мною. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоем. На себя же я не надеялся: характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается. (NB. Правда, Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я ее знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим; но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить. Всё это мне мерещилось при отъезде, и хотя, повторяю, Анна Григорьевна оказалась сильнее и лучше, чем я думал, но я все-таки и до сих пор не спокоен.) Наконец, наши малые средства смущали меня: поехали мы со средствами весьма невеликими и задолжав вперед ТРИ (!) тысячи Каткову. Я, правда, рассчитывал тотчас же, выехав за границу, приняться немедленно за работу. Что ж оказалось? Ничего или почти ничего до сих пор не сделал и только теперь принимаюсь за работу серьезно и окончательно. Правда, насчет того, что ничего не сделал, я еще в сомнении: зато прочувствовалось и много кой-чего выдумалось; но написанного, но черного на белом еще немного,{865} а ведь черное на белом и есть окончательное; за него только и платят.

Бросив поскорее скучный Берлин (где я стоял один день, где скучные немцы успели-таки расстроить мои нервы до злости и где я был в русской бане), мы проехали в Дрезден, наняли квартиру и на время основались.

Впечатление оказалось очень странное; тотчас же мне представился вопрос: для чего я в Дрездене, именно в Дрездене, а не где-нибудь в другом месте, и для чего именно стоило бросать всё в одном месте и приезжать в другое? Ответ-то был ясный (здоровье, от долгов и проч.), но скверно было и то, что я слишком ясно почувствовал, что теперь, где бы ни жить, оказывается всё равно, в Дрездене или где-нибудь, везде на чужой стороне, везде ломоть отрезанный. Я было тотчас же хотел за работу и почувствовал, что положительно не работается, положительно не то впечатление. Что же я делал? Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно. Мы с Аней регулярно после обеда гуляли в Большом саду, слушали дешевую музыку,{866} потом читали, потом ложились спать. В характере Анны Григорьевны оказалось решительное антикварство (и это очень для меня мило и забавно). Для нее, например, целое занятие пойти осматривать какую-нибудь глупую ратушу, записывать, описывать ее (что она делает своими стенографическими знаками и исписала 7 книжек), но пуще всего заняла ее и поразила галерея, и я этому очень был рад: потому что в душе ее возродилось слишком много впечатлений, чтоб соскучиться. Ходила она в галерею каждый день. Сколько мы с ней переговорили и перетолковали о всех наших, о петербургских, о московских, о Вас и об Анне Ивановне; было довольно грустно отчасти.

Мыслей моих Вам не описываю. Много накопилось впечатлений. Читал русские газеты и отводил душу. Почувствовал в себе наконец, что материалу накопилось на целую статью об отношениях России к Европе и об русском верхнем слое.{867} Но что говорить об этом! Немцы мне расстроивали нервы, а наша русская жизнь нашего верхнего слоя и их вера в Европу и цивилизацию тоже. Происшествие в Париже меня потрясло ужасно. Хороши тоже адвокаты парижские, кричавшие: «Vive la Pologne».[80] Фу, что за мерзость, а главное — глупость и казенщина! Еще более убедился я тоже в моей прежней идее: что отчасти и выгодно нам, что Европа нас не знает и так гнусно нас знает. А подробности процесса говнюка Березовского!{868} Сколько гнусной казенщины; но главное, главное, — как это они не выболтались, как всё еще на одном и том же месте, всё на одном и том же месте!

Россия тоже отсюда выпуклее кажется нашему брату. Необыкновенный факт состоятельности и неожиданной зрелости русского народа при встрече всех наших реформ (хотя бы только одной судебной) и в то же время известие о высеченном купце 1-й гильдии в Оренбургской губернии исправником.{869} Одно чувствуется: что русский народ, благодаря своему благодетелю и его реформам,{870} стал наконец мало-помалу в такое положение, что поневоле приучится к деловитости, к самонаблюдению, а в этом-то вся и штука. Ей-богу, время теперь по перелому и реформам чуть ли не важнее петровского.{871} А что дороги? Поскорее бы на юг, поскорее как можно; в этом вся штука.{872} К тому времени везде правый суд, и тогда что за великое обновление! (Обо всем об этом здесь думается, мечтается, от всего этого сердце бьется.)

Здесь, хоть и ни с кем почти не встречался, но и нельзя не столкнуться нечаянно. В Германии столкнулся с одним русским, который живет за границей постоянно, в Россию ездит каждый год недели на три получить доход и возвращается опять в Германию, где у него жена и дети, все онемечились.

Между прочим, спросил его: «Для чего, собственно, он экспатри<и>ровался?» Он буквально (и с раздраженною наглостию) отвечал: «Здесь цивилизация, а у нас варварство. Кроме того, здесь нет народностей; я ехал в вагоне вчера и разобрать не мог француза от англичанина и от немца.

— Так, стало быть, это прогресс, по-вашему?

— Как же, разумеется.

— Да знаете ли вы, что это совершенно неверно. Француз прежде всего француз, а англичанин — англичанин, и быть самими собою их высшая цель. Мало того: это-то и их сила.

— Совершенно неправда. Цивилизация должна сравнять всё, и мы тогда только будем счастливы, когда забудем, что мы русские и всякий будет походить на всех. Не Каткова же слушать!{873}

— А вы не любите Каткова?

— Он подлец.

— Почему?

— Потому что поляков не любит.

— А читаете вы его журнал?

— Нет, никогда не читаю».

Разговор этот я передаю буквально. Человек этот принадлежит к молодым прогрессистам, впрочем, кажется, держит себя от всех в стороне. В каких-то шпицев, ворчливых и брезгливых, они за границей обращаются.

Наконец в Дрездене тоска измучила и меня и Анну Григорьевну. А главное, оказались следующие факты: 1) По письмам, которые переслал мне Паша (он только раз и писал мне), оказалось, что кредиторы подали ко взысканию (стало быть, возвращаться в Россию до уплаты нельзя). 2) Жена почувствовала себя беременной (это, пожалуйста, между нами. Девять месяцев выйдут к февралю: стало быть, возвращаться тем более нельзя). 3) Предстал вопрос: что же будет с моими петербургскими, с Эмилией Федоровной и с Пашей и с некоторыми другими? Денег, денег, а их нет! 4) Если зимовать, то зимовать где-нибудь на юге. Да к тому же хотелось хоть что-нибудь показать Анне Григорьевне, развлечь ее, поездить с ней. Решили зимовать где-нибудь в Швейцарии или в Италии. А денег нет. Взятые нами уже очень поистратились. Написал к Каткову, описал свое положение и попросил еще 500 руб. вперед. Как Вы думаете: ведь прислали! Что за превосходный это человек! Это с сердцем человек! Мы отправились в Швейцарию. Но тут начну Вам описывать мои подлости и позоры.

Голубчик Аполлон Николаевич, я чувствую, что мог Вас считать как моего судью. Вы человек и гражданин, Вы человек с сердцем, в чем Вы убедили меня давно, Вы муж и отец примерный, наконец, суждение Ваше я всегда ценил. Мне перед Вами покаяться не больно. Но пишу только для Вас, одного. Не отдавайте меня на суд людской!

Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть. Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров и, может быть, выиграю хоть 2000 франков лишних, а ведь это на 4 месяца житья, со всем, со всеми петербургскими. Гаже всего, что мне и прежде случалось иногда выигрывать. А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил.

Бес тотчас же сыграл со мной штуку: я, дня в три, выиграл 4000 франков, с необыкновенною легкостию. Теперь изображу Вам, как всё это мне представилось: с одной стороны, этот легкий выигрыш, — из ста франков я в три дня сделал четыре тысячи. С другой стороны, долги, взыскания, тревога душевная, невозможность воротиться в Россию. Наконец, третье и главное, — сама игра. Знаете ли, как это втягивает. Нет, клянусь Вам, тут не одна корысть, хотя мне прежде всего нужны были деньги для денег. Анна Григорьевна умоляла меня удовольствоваться 4 тысячами франков и тотчас уехать. Но ведь такая легкая и возможная возможность поправить всё! А примеры-то? Кроме собственного выигрыша ежедневно видишь, как другие берут по 20 000, 30 000 франков. (Проигравшихся не видишь.) Чем они святые? мне деньги нужнее их. Я рискнул дальше и проиграл. Стал свои последние проигрывать, раздражаясь до лихорадки, — проиграл. Стал закладывать платье. Анна Григорьевна всё свое заложила, последние вещицы (что за ангел! Как утешала она меня, как скучала в треклятом Бадене, в наших двух комнатках над кузницей, куда мы переехали). Наконец, довольно, всё было проиграно. (О, как подлы при этом немцы, какие все до единого ростовщики, мерзавцы и надувалы! Хозяйка квартиры, понимая, что нам покамест, до получения денег, некуда ехать, набавила цену!) Наконец, надо было спасаться, уезжать из Бадена. Опять написал Каткову, опять попросил 500 рублей (не говоря об обстоятельствах, но письмо было из Бадена, и он, наверно, кое-что понял). Ну-с, ведь прислал! Прислал! Итого теперь 4000 взято вперед из «Русского вестника». Но, однако ж, вот в чем дело: из этих 500 более половины пошло на уплату процентов и перезаклад нашей мебели в Петербурге, что сделала мать Анны Григорьевны. На ее имя, по моей просьбе, и деньги были высланы из «Р<усского> вестника». Затем 100 руб. пошли на уплату долгов в Бадене, 50 рублей ждем еще, мать Анны Григорьевны вышлет (из тех же 500 руб. Это недополученный остаток), и, наконец, франков двести осталось нам на переезд в Женеву (почему в Женеву? А почем я знаю; не всё ли равно). В Женеву-то мы переехали, наняли chambre garnie[81] у двух старух, и теперь, то есть на четвертый день, у нас всего капиталу 18 франков. Кроме 50 рублей, которые ожидаем на днях от Анны Николаевны, месяца на два не предстоит в виду никакого получения.

Назад Дальше