Я надеюсь, Николай Николаевич, что я пишу Вам теперь конфиденциально и что письмо это останется между наших четырех глаз. Кстати: Вы написали в письме Вашем, чрезвычайно вскользь, что хотите сесть за литературные воспоминания. Что это будет? И будет ли что-нибудь?{1436} Вы упомянули о времени издания нашего бывшего журнала, об Ап. Григорьеве, о нас. Я слишком понимаю, что эта полоса жизни могла резко, а может быть, и приятно (как воспоминание Вашей молодости) отпечататься в Вашей памяти. Но об этом не рано ли слишком писать, да и интересно ли в данный момент? Думаю, что и рано, да и неинтересно будет для других. И однако, мне пришло вот что в голову:
Действительно, какое-нибудь значительное, серьезное сочинение, вне Ваших обыкновенных критических статей (то есть, главное, не в этой форме), а что-нибудь новое, хотя бы и действительно в историко-литературном роде, — было бы прекрасным теперь для Вас предприятием. (NB. Я с чрезвычайным наслаждением, например, прочел Ваши горячие, превосходные страницы в статье о Карамзине, где Вы вспоминаете о Ваших годах учения.){1437} Если «Заря» оставляет Вам теперь столько свободного времени, то к осени Вы бы могли что-нибудь приготовить. Что Вы думаете о «Беседе», например? Там совершенно нет литературной критики, но мне кажется, они ни за что не отказались бы напечатать приготовленное Вами летом сочинение, а это бы могло послужить дальнейшим шагом. Я не хочу изворотов и виляний в изложении Вам моей мысли и потому скажу прямо: это не может быть изменой «Заре». Я не подговариваю Вас оставить прежнее знамя и бежать под другое. Но согласитесь же сами, что тут всё, всё заключается в разрешении вопроса: хочет Вашего сотрудничества сама «Заря» или не хочет? Уважает ли его или нет? А ведь это непременно должно в скором времени совершенно выясниться.
Что касается до «Беседы», то я решительно не знаю, что это будет такое, хотя первый номер и прочел. Они мне прислали журнал и просили сотрудничества. Разумеется, с величайшею готовностию буду сотрудничать, если будет время.{1438} Я-то уж нигде и ничем не связан; кроме долгов. Но деньги — вещь не столь деликатная и совершенно восполняются деньгами же. (Это не значит вовсе, что я не думаю о моей повести в «Зарю»; думаю, очень думаю и во что бы то ни было доставлю.){1439}
Опять повторю: жду с чрезвычайным желанием и даже волнением момента встречи с прежними близкими людьми в Петербурге. Но еще одна просьба, кстати: не говорите, если случится, утвердительно кому-нибудь о скором моем приезде. Я бы желал, чтоб хоть одну первую-то неделю после прибытия мои кредиторы оставили меня в покое; жду, что так и накинутся, и боюсь, потому что денег не имею, а всё только надежды.
Черкните мне что-нибудь, Николай Николаевич, я человек Вам преданный и Вас уважающий и говорю Вам это вполне искренно. Адресс мой здесь покамест всё один и тот же (poste restante непременно).
Не пишется, Николай Николаевич, или пишется с ужасным мучением. Что это значит — я понять не могу. Думаю только, что это — потребность России во что бы то ни стало. Надо воротиться. Чрезвычайно благодарю Вас, что не забыли написать мне о моем романе. Ужасно Вы ободрили меня. С замечанием Вашим о тоне в высшей степени согласен; я мучился долго этой невыдержкой тона.{1440} С возвращением в Россию придется перервать даже работу. Во всяком случае в нынешнем году роман кончу.{1441}
Благодарен Вам тоже за некоторое разъяснение моих недоумений. Если б пришлось повторить, я бы не написал Вам того письма.{1442} Я был тогда в ужасном, болезненном нервном раздражении.
Где Вы будете жить летом: в городе или на даче?{1443} Хорошо бы, если бы я заране знал. Мне кажется, я явлюсь в самую середину лета. А какие хлопоты с переездом, дорогой Николай Николаевич! Уехали мы сам-друг с молодой женой, а теперь хотя возвращаюсь с такой же молодой женой, но и с детьми! (Секрет: одной 11/2 года, а другой еще X, Y, Z.{1444}) Каковы же хлопоты переезда!
Вам преданнейший и весь Ваш
Федор Достоевский.
156. H. H. СТРАХОВУ{1445} 23 апреля (5 мая) 1871. Дрезден
Дрезден, 5 мая / 23 апреля 71.
Письмо Ваше, как и всегда, меня чрезвычайно заинтересовало, многоуважаемый Николай Николаевич. Но какие же странные известия: я не мог представить, что Вы так уж совсем покончили с «Зарей». Из письма Вашего вывожу это, да еще пишете, что рады отдохнуть и набрали переводов. Нет, так нельзя, Николай Николаевич. Вы не можете бросать так Ваше большое дело. У нас нет критика ни одного. Вы были буквально единственный. Я два года радовался, что есть журнал, главная специальность которого, сравнительно со всеми журналами, — критика. И что же они сами уничтожили то, что у них было самостоятельного, оригинального, своего. Я упивался Вашими статьями, я Ваш страстный поклонник и твердо уверен, что у Вас есть и кроме меня достаточно поклонников и что во всяком случае надо продолжать. Оставлять — малодушие. Простите меня за такое слово; но я, давно уже зная Ваш характер лично, уверен, что Вы слишком не в меру обескураживаетесь после первой неудачи. Но неудача всегда бывает, во всяком деле. И притом Вы ведь сами не выдержите: погуляете, как Вы пишете, но на переводах одних не останетесь и станете издавать брошюры отдельно.{1446} Так зачем же вместо того не обеспечить себя, не пристроиться к новому журналу «Беседе»?{1447} А мне так кажется, что в «Беседе» именно люди, которые Вас могут получше понять и поглубже оценить, чем в «Заре».
При этом вот какое я вывел заключение, Николай Николаевич, и которое, вероятно, Вы тоже знаете, но не прониклись еще им вполне, так, как был и я до самого последнего времени. Вот в чем дело: вследствие громадных переворотов, начиная с гражданских и доходя до тесно литературного цикла, у нас разбилось, рассеялось на некоторое время и понизилось общественное образование и понимание. Люди вообразили, что им уже некогда заниматься литературой (точно игрушкой, каково образование!), и уровень критического чутья и всех литературных потребностей страшно понизился. Так что всякий критик, кто бы у нас ни появился, не произвел бы теперь надлежащего впечатления. Добролюбовы и Писаревы имели успех именно потому, что, в сущности, отвергали литературу — целую область человеческого духа.{1448} Но потакать этому невозможно и продолжать критическую деятельность все-таки должно. Простите же и меня за совет, но вот как бы я поступил на Вашем месте теперь.
У Вас была, в одной из Ваших брошюр, одна великолепная мысль, и, главное, первый раз в литературе высказанная, — это что всякий чуть-чуть значительный и действительный талант — всегда кончал тем, что обращался к национальному чувству, становился народным, славянофильским.{1449} Так свистун Пушкин вдруг, раньше всех Киреевских и Хомяковых, создает летописца в Чудовом монастыре,{1450} то есть раньше всех славянофилов высказывает всю их сущность и, мало того, — высказывает это несравненно глубже, чем все они до сих пор. Посмотрите опять на Герцена: сколько тоски и потребности поворотить на этот же путь и невозможность из-за скверных свойств личности. Но этого мало: этот закон поворота к национальности можно проследить не в одних поэтах и литературных деятелях, но и во всех других деятельностях. Так что, наконец, можно бы вывесть даже другой закон: если человек талантлив действительно, то он из выветрившегося слоя будет стараться воротиться к народу, если же действительного таланта нет, то не только останется в выветрившемся слое, но еще экспатриируется, перейдет в католичество{1451} и проч. и проч. Смрадная букашка Белинский (которого Вы до сих пор еще цените){1452} именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принес ей сознательно столько вреда (о Белинском еще много будет сказано впоследствии; вот увидите). Но дело в том, что эта мысль Ваша до того сильна, что непременно должна быть развита особо, специально. Напишите статью на эту именно тему, развейте ее специально и поместите в «Беседе». Наверно, они ей обрадуются. Это будет та же критика, только в иной форме. Две-три таких статьи в год, и я Вам предрекаю успех, и, кроме того, в публике Вас не забудут, а именно скажут, что Вы перешли в круг, в котором Вас более понимают. «Беседа» не «Заря». Главное, зачем бросать литературу?
Но простите; если б мы говорили лично, то лучше поняли бы друг друга. Увы, если Вы едете в Киев, то я Вас ни за что не застану в Петербурге. Я ворочусь только в июне, так расположились денежные средства мои. Итак, до осени. Хорошо бы, если б Вы, выезжая из Петербурга, написали мне еще письмецо. Письма Ваши я получаю с радостию. Но вот что скажу о Вашем последнем суждении о моем романе: во-1-х, Вы слишком высоко меня поставили за то, что нашли хорошим в романе,{1453} и 2) Вы ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею, до сих пор (не научился), совладать с моими средствами.{1454} Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии. Всё это изумительно верно сказано Вами, и как я страдал от этого сам уже многие годы, ибо сам сознал это. Но есть и того хуже: я, не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам. (NB. Так, сила поэтического порыва всегда, например, у V. Hugo сильнее средств исполнения. Даже у Пушкина замечаются следы этой двойственности.) И тем я гублю себя. Прибавлю, что переезд и множество хлопот этим летом страшно повредят роману. Но благодарю Вас за сочувствие.
Но простите; если б мы говорили лично, то лучше поняли бы друг друга. Увы, если Вы едете в Киев, то я Вас ни за что не застану в Петербурге. Я ворочусь только в июне, так расположились денежные средства мои. Итак, до осени. Хорошо бы, если б Вы, выезжая из Петербурга, написали мне еще письмецо. Письма Ваши я получаю с радостию. Но вот что скажу о Вашем последнем суждении о моем романе: во-1-х, Вы слишком высоко меня поставили за то, что нашли хорошим в романе,{1453} и 2) Вы ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею, до сих пор (не научился), совладать с моими средствами.{1454} Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии. Всё это изумительно верно сказано Вами, и как я страдал от этого сам уже многие годы, ибо сам сознал это. Но есть и того хуже: я, не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам. (NB. Так, сила поэтического порыва всегда, например, у V. Hugo сильнее средств исполнения. Даже у Пушкина замечаются следы этой двойственности.) И тем я гублю себя. Прибавлю, что переезд и множество хлопот этим летом страшно повредят роману. Но благодарю Вас за сочувствие.
Как жаль, что долго еще не увидимся. А покамест я
Ваш весь, сполна преданный Вам
Федор Достоевский.
157. H. H. СТРАХОВУ{1455} 18 (30) мая 1871. Дрезден
Дрезден, 18/30 мая.
Многоуважаемый Николай Николаевич, Вы прямо так-таки и начали Ваше письмо с Белинского.{1456} Я это предчувствовал. Но взгляните на Париж, на Коммуну. Неужели и Вы один из тех, которые говорят, что опять не удалось за недостатком людей, обстоятельств и проч.? Во весь XIX век это движение или мечтает о рае на земле (начиная с фаланстеры), или, чуть до дела (48 год, 49 — теперь) — выказывает унизительное бессилие сказать хоть что-нибудь положительное. В сущности всё тот же Руссо и мечта пересоздать вновь мир разумом и опытом (позитивизм). Ведь уж, кажется, достаточно фактов, что их бессилие сказать новое слово — явление не случайное. Они рубят головы — почему? Единственно потому, что это всего легче. Сказать что-нибудь несравненно труднее. Желание чего-нибудь не есть достижение. Они желают счастья человека и остаются при определениях слова «счастье» Руссо, то есть на фантазии, не оправданной даже опытом. Пожар Парижа есть чудовищность: «Не удалось, так погибай мир, ибо Коммуна выше счастья мира и Франции».{1457} Но ведь им (да и многим) не кажется чудовищностью это бешенство, а, напротив, красотою. Итак, эстетическая идея в новом человечестве помутилась. Нравственное основание общества (взятое из позитивизма) не только не дает результатов, но и не может само определить себя, путается в желаниях и в идеалах. Неужели, наконец, мало теперь фактов для доказательства, что не так создается общество, не те пути ведут к счастью и не оттуда происходит оно, как до сих пор думали. Откуда же? Напишут много книг, а главное упустят: на Западе Христа потеряли (по вине католицизма), и оттого Запад падает, единственно оттого. Идеал переменился, и — как это ясно! А падение папской власти рядом с падением главы римско-германского мира (Франция и друг<ие>). Какое совпадение!
Всё это требует больших и долгих речей, но вот что я собственно хочу сказать: если б Белинский, Грановский и вся эта шушера поглядели теперь, то сказали бы: «Нет, мы не о том мечтали, нет, это уклонение; подождем еще, и явится свет, и воцарится прогресс, и человечество перестроится на здравых началах и будет счастливо!» Они никак бы не согласились, что, раз ступив на эту дорогу, никуда больше не придешь, как к Коммуне и к Феликсу Пиа.{1458} Они до того были тупы, что и теперь бы, уже после события, не согласились бы и продолжали мечтать. Я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели лицо: это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни. Одно извинение — в неизбежности этого явления. И уверяю Вас, что Белинский помирился бы теперь на такой мысли: «А ведь это оттого не удалось Коммуне, что она все-таки прежде всего была французская, то есть сохраняла в себе заразу национальности. А потому надо приискать такой народ, в котором нет ни капли национальности и который способен бить, как я, по щекам свою мать (Россию)». И с пеной у рта бросился бы вновь писать поганые статьи свои, позоря Россию, отрицая великие явления ее (Пушкина), — чтоб окончательно сделать Россию вакантною нациею, способною стать во главе общечеловеческого дела. Иезуитизм и ложь наших передовых двигателей он принял бы со счастьем. Но вот что еще: Вы никогда его не знали, а я знал и видел и теперь осмыслил вполне. Этот человек ругал мне Христа по-матерну, а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражительности, подлости, а главное, самолюбия. Ругая Христа, он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо Него, неужели себя, тогда как мы так гадки. Нет, он никогда не задумался над тем, что он сам гадок. Он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная, смрадная, позорная тупость. Вы говорите, он был талантлив. Совсем нет, и Боже — как наврал о нем в своей поэтической статье Григорьев.{1459} Я помню мое юношеское удивление, когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям (н<а>прим<ер>, о «Мертв<ых> душах»). Он до безобразия поверхностно и с пренебрежением относился к типам Гоголя и только рад был до восторга, что Гоголь обличил.{1460} Здесь, в эти 4 года, я перечитал его критики: он обругал Пушкина, когда тот бросил свою фальшивую ноту и явился с «Повестями Белкина» и с «Арапом». Он с удивлением провозгласил ничтожество «Повестей Белкина».{1461} Он в повести Гоголя «Коляска» не находил художественного цельного создания и повести, а только шуточный рассказ. Он отрекся от окончания «Евгения Онегина». Он первый выпустил мысль о камер-юнкерстве Пушкина. Он сказал, что Тургенев не будет художником, а между тем это сказано по прочтении чрезвычайно значительного рассказа Тургенева «Три портрета». Я бы мог Вам набрать таких примеров сколько угодно для доказательства неправды его критического чутья и «восприимчивого трепета», о котором врал Григорьев (потому что сам был поэт). О Белинском и о многих явлениях нашей жизни судим мы до сих пор еще сквозь множество чрезвычайных предрассудков.
Неужели я Вам не писал про Вашу статью о Тургеневе?{1462} Читал я ее, как все Ваши статьи, — с восхищением, но и с некоторой маленькой досадой. Если Вы признаете, что Тургенев потерял точку и виляет и не знает, что сказать о некоторых явлениях русской жизни (на всякий, случай. относясь к ним насмешливо), то должны бы были и признать, что великая художественная способность его ослабела (и должна была ослабеть) в последних его произведениях. Так оно и есть в самом деле: он очень ослабел как художник. «Голос» говорит, что это потому, что он живет за границей;{1463} но причина глубже. Вы же признаете и за последними произведениями его прежнюю художественность. Так ли это?
Впрочем, я, может быть, ошибаюсь (не в суждении о Тургеневе, а в Вашей статье). Может быть, Вы не так только выразились… А знаете — ведь это всё помещичья литература. Она сказала всё, что имела сказать (великолепно у Льва Толстого). Но это в высшей степени помещичье слово было последним. Нового слова, заменяющего помещичье, еще не было, да и некогда. (Решетниковы ничего не сказали. Но все-таки Решетниковы выражают мысль необходимости чего-то нового в художническом слове, уже не помещичьего, — хотя и выражают в безобразном виде.{1464})
Как желал бы я Вас еще застать в Петербурге. Понятия не имею, когда ворочусь. (Между нами — мечтаю через месяц.) Но если не придут деньги и упущу срок, то придется остаться опять. Но это ужасно и бессмысленно.
Роман я или испорчу до грязи, до позора (я уже начал портить), или осилю, и хоть что-нибудь да из него выйдет хорошее. Пишу наудачу. Вот теперешний мой девиз. (Всё это между нами, ради Бога.)
А я так мечтал встретить Вас в Петербурге первого. Без сомнения, проехаться Вам в высшей степени необходимо. Но — не останьтесь как-нибудь в Киеве совсем. Ваши письма стали страшно пугать меня за Вас. Вы один из людей, наисильнейше отразившихся в моей жизни, и я Вас искренно люблю и Вам сочувствую. Вы просто в унынии (об смерти начали говорить!). Ах, хорошо бы было нам повидаться!