— Вы извините меня за все это, — сказал Кассандра. — Я просто не успела переодеться, обычно я в таком виде по больницам не хожу.
Мэри кивнула. Произнесла:
— Кассандра.
— Я понимаю, понимаю. Жизнь полна сюрпризов, так? Вы уже поговорили с доктором?
— Да.
— Ну вот видите. С ней все обойдется.
— Но что же произошло?
— Она не собиралась изображать Мэрилин, если вы об этом. Тут я совершенно уверена. Я уже говорила вам по телефону, Зои просто обсчиталась. И все же с этим пора кончать. Вы ведь знаете, каковы они, девушки, — думают, что ничего плохого с ними случиться просто-напросто не может.
Какая-то часть Мэри плавно поднялась к потолку да там и осталась, вглядываясь в нее, стоящую у постели спящей дочери разговаривая с мужчиной в красном женском платье. Другая задавала вопросы и требовала ответов.
— Вы что-то говорили о малыше? — сказала она.
— Я думала, вы о нем знаете. Она заверила меня, что все вам рассказала. Я твердила ей: «Что ты намерена делать, прятать ребенка, пока ему не стукнет восемнадцать?» Говорила: «Ты же не Люси Рикардо, так и не пытайся строить идиотские планы».
— Давно она беременна?
— Четыре месяца.
— А отец?
— Не имела чести.
— Так, — сказала Мэри.
Она стояла посреди палаты, просто стояла. Не плача. Не шевелясь.
Кассандра положил ей на плечо ладонь. Ладонь оказалась мягкой и легкой, и Мэри, к удивлению своему, обнаружила, что никакого отвращения к этому мужчине не испытывает.
— Я понимаю, милочка, — сказал он. — Для вас это тоже большая доза, верно?
III. Внутри музыки
1983
Красавицей Магда не была, во всяком случае не такой, как те, журнальные, за которыми гоняются мужики. Тощие, как жердь, бабы: ни бедер, ни титек, только облако волос на голове — ни дать ни взять ватные палочки, которыми в ушах ковыряют. Мэри была в аккурат из таких. Ногти со страницы журнала, не способные соприкоснуться ляжки. Этого добра Константин уже наелся вдоволь. Он точно знал, какого рода голод кроется за такой внешностью. Знал, что означает строгая опрятность прикроватных столиков. Знал, что такое беспричинный, нескончаемый гнев, который нельзя утолить, потому что источника он, считай, не имеет, никакого, кроме двух простых фактов — работающего в поте лица мужика и женщины, чья красота заставляет ее желать большего, чем может ей дать жизнь. Он этого наелся, — что, может быть, и отличает его от других мужиков. Он уже поимел то самое, на поиски чего большинство их тратит всю жизнь. И возможно, знал теперь то, чего большинство их не знает. Пообтерся в жизни настолько, что приобрел гениальную, можно сказать, способность видеть очень многие из тех фантастических вещей, которые в обычное понятие красоты не входят.
Ну и ладно. Если Мэри решила развестись с ним из-за Магды, если решила отобрать у него дом, который он построил, отъедать что ни месяц здоровенный кусок его доходов, если собирается науськивать на него детей… Ладно. На это у него ответ найдется, простой и честный. Любовь к Магде доказывала, что он наделен особым даром. Это была не обычная любовь, из-за которой какой-нибудь дурень бросает жену ради хищной блондинки, а она потом бросает его, стоит ей только найти кого-то получше. Здесь было другое, в его любви, и если вы настолько не уверены в себе, что вам без королевы красоты и на люди-то выйти боязно, тем хуже для вас.
У себя дома, в квартире, которую он теперь снимал, Константин проигрывал старые пластинки и думал о Магде. Тома Джонса проигрывал, Энгельберта Хампердинка. Проигрывал в одиночестве, потому что дети — все, даже Сьюзен, — посмеивались над его музыкальными вкусами, а он в эти дни к насмешкам относился довольно нервно. Ладно, пусть, он всегда к ним так относился, однако в эти дни чуть не на стенку лез от каждой шуточки на его счет, от любых слов, из которых следовало, что в нем есть над чем посмеяться. А лезть на стенку в присутствии детей означало — давать Мэри новую пищу для распространяемых ею ядовитых сплетен о нем. Вот он и слушал пластинки в одиночестве, после работы. Том Джонс пел: «Нет же дурного в том, чтобы любить всех подряд». Пластинки Константин держал в буфете, не то чтобы прятал их, просто не хотел, чтобы они попались кому-нибудь на глаза, не хотел, чтобы кто-то из детишек зашел к нему, увидел их и стал ему выговаривать. Хватит с него выговоров. В эти дни ему хотелось, чтобы его любили, вот и все.
Ему хотелось, чтобы его любили. Что в этом плохого?
С Магдой он обвенчался в храме Святого Варфоломея, самом большом в шести ближайших округах епископальном храме. Шли бы они на хер, католики, с их проклятиями и искуплениями, с назойливыми уверениями о том, что единственная добродетель — это способность радостно страдать. И шла бы она на хер, греческая ортодоксальная церковь его детства с ее завесами, тайнами и придорожными часовенками. Епископальная понимает хотя бы, что Христос сошел на землю ради оправдания плоти, сошел, чтобы сказать нам всем: человеком быть не зазорно. Не зазорно желать. И приобретать тоже не зазорно, нужно только смиренно помнить, что, когда наступит твой срок, тебе придется со всем этим расстаться. Так что Константин настоял на епископальном венчании, а мать Магды, старая католичка, лишенная артритом всех радостей, за исключением телевизора да лукавых, шутливых жалоб на жизнь, никаких возражений, которые он не смог бы преодолеть, выдвинуть против этого не смогла. Уж если он справлялся с окружными инспекторами и оравами вороватых поденщиков, так одолеть старую, больную, добродушную венгерку в халате цвета черствого хлеба ему и вовсе ничего не стоило. К тому же она была далеко не дура. И отличить хорошую сделку от плохой очень даже умела.
Такой роскошной свадьбы, как у Константина и Магды, храм Святого Варфоломея не видел еще ни разу. Ради нее была срезана тысяча белых гладиолусов. Испечен торт высотой почти в пять футов: испечен, украшен белыми сахарными розами, лебедями, колоколами и увенчан маленькими фарфоровыми женихом и невестой — фарфоровыми, не пластмассовыми, — с расплывчатыми восторженными личиками и одинаковыми красными ротиками. На платье Магды ушло сорок ярдов белых кружев, сплетенных бог его знает кем — бельгийскими или французскими монашками, — в общем, теми, кто плетет кружева, а в придачу к ним без малого акр белого шелка, и шифона, и блесток, и маленьких, размером с воробьиный глаз, жемчужин. Мэри когда-то рассказала Константину об одной такой штуке, называемой запрещенными вышивками, — китайском шитье, до того тонком, что вышивальщицам запретили им заниматься, потому что они слепли над иглами. Стоя у алтаря, Константин поглядывал на Билли. На своего шафера, единственного своего сына и наследника, наконец-то выросшего, недовольного тем, что ему пришлось влезть во взятый напрокат смокинг. Константин знал, кто такой Билли, знал, как он называется, но не решался произнести это слово даже мысленно. Вот он, Константин, стоит на виду у всех со своим мускулистым, женоподобным сыном, а вон там, в первом ряду, сидит Зои с ее маленьким черным ублюдком, а рядом с ней Сьюзен — совершенная Сьюзен, которая почти и не разговаривает с ним, — и ее веселый подхалим муженек, и их сын, его внук, с чистым личиком, в маленьком темно-синем костюмчике. Его внук. В три года малыш уже умеет писать свое имя и мячик бросает с такой силой, что тот обжигает ладонь, которая его ловит. Вид у него не по годам серьезный, важный. Вот он и есть то самое будущее, ради которого трудился Константин, этот крепкий, ласковый мальчик с греческой нижней челюстью и широко расставленными американскими глазами. По крайней мере, эта выпутавшаяся из клубка нить оказалась прямой, правильной и крепкой. Стоящим у алтаря Константином владело приподнимавшее душу счастье, давно знакомое ему счастье, рождаемое пронзительным пониманием того, что в мире царит переменчивый, но нерушимый порядок. Да, он страдал и, может быть, даже потерпел в чем-то неудачу, но сейчас он стоит здесь, в самом центре огромного храма, большой и гордый, как лев, стоит, облаченный в смокинг, и говорит себе: все правильно. Пусть будет что будет, говорит он. И, словно исполняя его безмолвный приказ, оркестр заиграл свадебный марш, и на красную ковровую дорожку центрального прохода выступила Магда в мерцающем, точно сад под луной, платье. И Константин вдруг понял… Ладно, может, оно немного и странно, но он понял, что ему нравится мысль о вышивальщицах, ослепших ради того, чтобы создать вот это — огромный миг, состоящий из витражей, музыки, непоколебимых белых скипетров гладиолусов, ярких и чистых, как факелы, горящие в разноцветном сумраке храма. В нем было что-то от воскрешения, в этом миге, что-то от высвобождения из малого мира. И то, что созданное им, Константином, изобилие, величие изъяло нечто из мира, представилось ему прискорбным, но правильным. Одним людям удается найти любовь и безграничное благополучие. Другие, женщины, слепнут над вышивкой. Так устроена жизнь. Материю нельзя ни создать, ни уничтожить, ее можно только перетасовать. Если где-то чего-то прибавилось, значит, где-то чего-то убавилось.
1984
Мэри подошла к окну, чтобы взглянуть на останки Константинова огородика. Огородик стал единственной ее уступкой гневу, той малой потребности в разрушении, какая была ей присуща. В доме сохранился идеальный порядок, кровати его застилались, полы мелись, столешница большого обеденного стола полировалась до сочного блеска, даром что ела Мэри на кухне или с подноса, который приносила к телевизору. Но ради Константинова огородика она и пальцем не шевельнула. Просто наблюдала с немного сердитым безразличием за тем, как созревают и лопаются помидоры, как высыхает фасоль и буреет базилик. Наблюдала, как разрастаются, удушая все остальное, плети цукини, как гротескно разбухают его плоды, большие, точно промокшие бейсбольные мячи, как мякоть их деревенеет, становясь несъедобной. А потом наблюдала за смертью цукини, тяжко никнувшего, ссыхавшегося до тех пор, пока от растения этого не остались одни только мертвые, скрученные первыми морозами листья да вялые трупики плодов, длинных, дряблых, скончавшихся на веки вечные. Мэри накрыла кусты роз, укутала луковицы многолетних цветов в торфяной мох, обрезала высохшие ветви груши. Дала образцовый уход всему, что сохранило жизнь, но к маленькому угасавшему святилищу Константина, к его огородику, не приближалась даже на шаг. Снег, когда он выпал, запорошил почерневшие головки латука, все равно уже сгнившие настолько, что их даже кролики не ели. Ветер повалил подпорки фасоли, а однажды, в морозный день раннего декабря, Мэри выглянула в окно как раз в тот миг, когда ветер оторвал маленькую змеистую плеть растения с одним уцелевшим на ней бурым, в совершенстве схожим с веером листом и понес ее к ограде, а оттуда в неспокойную, ледяную, серую мглу.
1986
Джамаль ел небо. Разевал рот — шире, шире, пока не раздавался щелчок скрытых в самой глубине челюсти шарниров — и всасывал тяжелую, жирную белизну, кружившую и задувавшую вокруг. Правда, язык его никакого вкуса не ощущал. Джамаль бегал по кругу, подъедая клочья густого, белого, опадающего неба, и понимал, что наполняется им, холодным и далеким, огромным пустым сводчатым пространством.
— Джамаль. — Это Кассандра подошла к нему в ее белой куртке и синих очках. Джамаль всосал последнюю порцию. И скорбно взглянул на оставшееся недоеденным небо.
— Пойдем-ка, малыш, — сказала она, переступая большими, обутыми в сапоги ногами. — Все уже готовы.
Джамаль стоял, выжидая. Конечно, часть белого безмолвия он съел, но столько еще осталось!
— Красиво, а? — сказала Кассандра и опустила ему на голову большую ладонь. — Если, конечно, любишь природу. Лично я питаю большую склонность к коктейльным барам, квартирам — в общем, к таким местам, где можно самой выбирать освещение, хотя бы отчасти. Дневной свет — друг молодежи. Но пойдем же, пойдем, пока твоя бабушка из колготок не выскочила.
Джамаль потянулся к ее руке. Рука была теплая, почти горячая, бугристая от перстней. Снежинки, падавшие на белую куртку Кассандры, сразу же и исчезали. Пока она вела его к дому, Джамаль держал рот широко открытым, чтобы съесть еще немножко.
— Если мы к ночи не покинем Коннектикут, ты обратишься в камень, — сказала Кассандра. — Хотя постой, это неправда. Я обещала твоей бабушке не впадать при тебе в преувеличения. Ее тревожит твое восприятие действительности. Так что, послушай, последнее мое заявление я отзываю. Оставшись до наступления темноты в Коннектикуте, в камень ты не обратишься. Просто будешь жить дальше, но в Коннектикуте.
Джамаль набивал рот, оставлял на снегу отпечатки ног. Дом приближался, белый, с белыми полосками на черных ставнях. Снежинки летели мимо желтых прямоугольников окон.
— Мы пришли! — крикнула, открыв заднюю дверь, Кассандра.
В доме было тепло — и не продохнуть от правил. Бабушка вышла из кухни, присела перед ним на корточки.
— Вы пришли, — сказал она. И улыбнулась — коротко и измученно. Бабушка была смуглее Кассандры, счастливее и озабоченнее. А рты у них были одинаковые.
— Ты посмотри на себя, — сказала бабушка. — Ушел на улицу без варежек.
— Влекомый неодолимой тягой, — подтвердила Кассандра.
— У него ладошки замерзли. — Лицо бабушки наморщилось. Она питалась заботами.
— Пойдем на кухню, Джамаль, — сказала Кассандра. — Согреем твои ручонки.
— Нет, ну правда же, — сказала бабушка. — Нельзя же бегать по улице полуодетым, там все-таки мороз.
— Верно, верно, — подтвердила Кассандра. — Возблагодарим Господа за центральное отопление.
— Ты меня слышишь, Джамаль? Думать надо, нельзя делать все, что тебе в голову взбредет.
— Ах, Мэри, — сказала Кассандра.
Бабушкино лицо застыло. Она была рассержена и полна решимости.
— Знаете, — сказала она. — Я все-таки его бабушка.
— А я его крестная мать. И думаю, что время от времени четырехлетний мальчик может побегать по снегу и без варежек. Из этого вовсе не следует, что он обрекает себя на жизнь уголовного преступника.
— Кассандра-Бабушка потупилась, потом подняла взгляд.
— Ладно, — сказала она. Бабушка перекатывала во рту жесткий катышек гнева, и кисло-сладкий вкус его ей не нравился. — Пойдемте, оба.
Джамаль позволил бабушке взять его за руку и отвести в комнату, в которой обычно устраивались праздники. Под потолком еще висели, покачиваясь, надувные шары. На белом столе белела половинка торта, окруженная оплавившимися огарками свечей. Бен сидел в кресле во главе стола, рядом с тетей Сьюзен. Дедушка стоял за ними, голодно оглядывая комнату. Ему хотелось съесть этот дом. А Джамалю хотелось съесть все, что дом окружало. Бен, катавший по скатерти свой новенький оранжевый грузовик, сурово уставился на Джамаля.
— Так ты еще здесь, — сказал Бен.
Джамаль кивнул. Бен и их общий дедушка смотрели на него и видели, какой он маленький, темнокожий, падкий до внезапных исчезновений. Он видел, что они видят его таким.
— Конечно здесь, — сказал дедушка. — Ты же не стал бы удирать с собственного дня рождения, правда, дружок?
— Все решили, что ты пропал, — сказал Бен.
Тетя Сьюзен коснулась волос Бена. А потом подошла к Джамалю и, помедлив четверть секунды, коснулась его волос. Он почувствовал ее руку, ожидавшую чего-то, потом ее прикосновение.
— Мы все с ног сбились, отыскивая тебя, милый, — сказала тетя Сьюзен.
Джамаль кивнул. Он ел морозный воздух. Он был нигде и везде.
— Нам пора, — сказала бабушка. — Мне не хочется ехать по такой погоде в темноте.
Она говорила это дедушке, хоть на него и не смотрела. Говорила о темноте, о плохих дорогах. И о чем-то еще, о терпеливо ждущей чего-то потребности.
— Угу, — сказал тетя Сьюзен. — Джамаль, голубчик, нам было так приятно повидаться с тобой.
Откуда ни возьмись, появился дядя Вилл. Только что его не было, и вдруг он есть.
— Ишь ты, — сказал он. — А мы думали, ты пешком домой пошел.
Джамаль смотрел в ковер. В ковре прятались люди. Жирная японка с растопыренными руками. И улыбчивый дьявол. Когда он оторвал взгляд от ковра, дядя Вилл был еще здесь. Стоял рядом с тетей Сьюзен. Тетя Сьюзен улыбалась, платье на ней было такое же, как на бабушке, только ярче и пуговиц больше. А еще тетя Сьюзен носила на груди золотую птичку, яркую птичку с острым клювом.
— Ну пошли, разбойники, — сказала бабушка.
Джамаль испуганно оглянулся — где Кассандра?
Она уходила куда-то, но теперь была здесь, за его спиной. С ее светом и запахом. Он поднял руку, коснулся своих волос, потом сжал ладонь Кассандры. Комната переливалась светом и искрами.
— Всем спасибо, — сказала Кассандра. Потом была долгая возня с пальто и прощаниями. Когда открыли парадную дверь, в нее полетел снег. Джамаль смотрел, как снежинки исчезают, уходя в половицы. Думал обо всем, что не успел съесть. В руках он держал часть подарков: оранжевый грузовик, такой же как у Бена, и космический корабль из «Звездного пути». А дядя Вилл держал большого плюшевого мишку, которого Джамаль так хотел и которого теперь смущался, — то есть все еще хотел, но и, как-то не очень понятно, презирал. У мишки были пустые черные глаза и бледно-оранжевый язык.
— Передай Зои, что все мы надеемся на ее выздоровление, — сказала тетя Сьюзен.
— Конечно передам, — пообещала бабушка и поцеловала тетю Сьюзен. Тетя Сьюзен сильно походила на бабушку, но была смуглее, озабоченнее и глаже. Птичка блестела на ее платье. Джамаль, прижимая к груди подарки, пошел к машине между Кассандрой и дядей Виллом. Его окружали сложно устроенные волны любви и неприязни.
Оглянувшись назад, Джамаль увидел в проеме двери Бена и дедушку, оба ждали, очерченные желтизной, когда он уедет. Дядя Вилл сел за руль, бабушка рядом с ним. Джамаль и Кассандра сзади.
— Ну вот и все, — сказал дядя Вилл.