Плоть и кровь - Майкл Каннингем 32 стр.


— Мне туда, — сказал Гарри.

Они стояли на углу. Капли дождя облекались ореолами света, на асфальте сияли мазки неона. Гарри снял очки, протер их полой куртки.

— Вы не думаете, что нам стоило бы обменяться телефонными номерами? — спросил Вилл.

Может быть, они подружатся. Переспят и станут друзьями.

— Да. Думаю, стоило бы.

— Только у меня ручки нет.

— И у меня, по-моему, тоже.

— Тогда, может, зайдем к вам?

— Не знаю. Я почти уж решил с мужчинами больше не спать.

— Вообще-то и я тоже, более-менее.

— Как-то смешно завязывать отношения с человеком, ложась с ним в постель еще до того, как выяснишь, живы ли его родители. Я, правда, не думаю, что у нас с вами завязываются какие-либо отношения.

— Угу.

— Я всякий раз надеюсь оказаться человеком спокойным, мужественным, грациозным. Да все как-то не получается, не оказываюсь.

— Пока мы с вами никаких ложных шагов не совершили.

— Тоже верно.

— Может быть, мы могли бы созвониться, встретиться где-нибудь?

— Это было бы замечательно.

— Вот и я так думаю.

— Если я продиктую вам мой номер, вы его запомните?

— Конечно.

— Да нет, не запомните. Ладно, пойдем ко мне.

— Думаете, это хорошая мысль?

— Нет, не думаю. И все же пойдем.


Гарри жил на втором этаже богатого дома. Он был кардиологом и играл на саксофоне. Голый, освещенный одной маленькой лампочкой, он выглядел щуплым, точно вырезанным из камня и почти безволосым. Спортивных залов Гарри не посещал. В юности он был жилист, быстр в движениях, а став мужчиной, обзавелся телом постаревшего акробата — с тонкими змеистыми мышцами рук и ног, с зарождающимся брюшком, округлым, жестким, скуповатым под плоскими квадратами грудных мышц. Вилл понял сразу: если что-то протянется за пределы этой ночи, он, Вилл, окажется в их паре красавцем мужчиной, а Гарри тем, кто будет со спокойным юмором отдавать должное его красоте. Мысль эта и понравилась ему, и показалась неприятной, что его удивило. Здесь, в этой квартире, обставленной дорогой, но какой-то случайной мебелью, он обратился в человека, у которого есть тело, но нет денег. А это было не то положение, в которое он хотел бы попасть.

В постели Гарри сначала целовал мышцы на груди Вилла. Потом, проведя языком по его соскам, начал спускаться вниз. Виллу все это, в общем-то, нравилось. Его ощущения, язык Гарри, постель Гарри — они были приятными, просто приятными, и все. Ничего такого уж большого либо опасного. Ничего, грозящего провалом. Он гладил плечи Гарри и ни о чем не тревожился. Что будет, то и будет. Когда поцелуи Гарри вновь поднялись к лицу Вилла, оба пришли в согласное движение, такое осторожное, точно между их животами было зажато сырое яйцо.

Гарри, думал Вилл. Почему именно Гарри?

Потом они заснули. Вилл хотел было уйти, скорее из вежливости, чем из какой-то потребности, но Гарри удержал его за руку.

— Останься, — сказал Гарри.

И Вилл остался. Ему казалось, что остаться — это самое правильное. Заснул он быстро и накрепко, ощущая спиной спину Гарри.


Когда он еще был Билли, то затворился однажды в отцовском стенном шкафу и сидел в темноте, изучая его. Рылся в жестянках из-под обувного крема, в щетках, в выпавших из карманов монетах. Плотно закрывавшаяся дверь шкафа черно поблескивала, точно уличный водосток. Здесь, в шкафу, оседали приносимые в него течением вещи. Он шарил по полу, пока его руки не нащупали что-то однородное, гладкое — обувной рожок, совершенно как заслонка замочной скважины. Билли поднял рожок к губам, попробовал его на вкус — вкуса не было, только гладкая эластичность еще не успевшей послужить вещи. Он прикусил ее, крепко, потом поднес к полоске света под дверью. Следы его зубов оказались на удивление красивыми, симметричными.

Соседний стенной шкаф, принадлежавший матери, был настоящим садом красок и сладких, цветочных запахов. Этот шкаф Билли тоже нравился, однако царившая там пышность подавляла его, а тяжелым, надушенным воздухом его было трудно дышать. В отцовском шкафу вещей было не много, лежали они в беспорядке. И цвет их был цветом ночи. Сверху свисали рукава, манжеты их тонули в темноте. На линолеумном полу стояла в безмолвном ожидании отцовская обувь. Билли склонился к одному из парадных черных полуботинок отца. Полуботинок был великанским, почти таким же в длину, как рука Билли, и даже в темноте от него исходило коричневато-черное свечение. Билли потянул носом воздух. Зрелый, странно притягательный запах. От полуботинка веяло обувным кремом и — в каком-то неописуемом смысле — тайной жизнью отца. Сильный, нечистый, завораживающий аромат. Билли упивался им, пока отец не открыл дверь шкафа.


Гарри проснулся первым, совсем еще рано, и встал, чтобы сварить кофе. Вилл лежал в постели, пробудившись лишь наполовину, понемногу выплывая из сновидений. На клавишах и раструбе саксофона слабо играли отсветы дождливого утра. Настенные полки были забиты книгами, стопки их возвышались по углам спальни, а одна стояла на расшатанном стуле. Стакан с иссохшими до трухлявости нарциссами. Гарри вернулся из кухни, голозадый, сонный, в фуфайке-безрукавке, какие носят старики, и, вручив Виллу чашку кофе, забрался в постель.

— Поспал? — спросил он.

— Да, — ответил Вилл.

Говорить было, собственно, не о чем. Они неторопливо пили кофе.

— Мне через полтора часа нужно быть в школе, — сказал Вилл.

— А я по пятницам выхожу из дому поздно.

— Это хорошо.

Чашки были тяжелые, белые, из тех, какие официантки со стуком опускают на стойку закусочной. На столике у кровати: коробочка клинекса, записная книжка, россыпь шариковых ручек, каменный ангел с важным лицом и «Анна Каренина» в мягкой обложке.

— Толстого читаешь? — спросил Вилл.

— Перечитываю «Анну Каренину», каждые два-три года. Толстой — мой пунктик.

— Я тоже люблю Толстого. Хотя мой пунктик — это все-таки Джордж Элиот.

— «Миддлмарч» — потрясающая вещь.

— Вот его-то я и перечитываю раз в два-три года. И у меня от восторга только что кровь носом не идет.

Говорить было, собственно, не о чем. Происходившее оставляло ощущение благоприятной возможности — возможности, сделанной из самых простых материалов, а пролетавшие секунды — открывавшихся и закрывавшихся окон в нее. Виллу пришло в голову, что он мог бы, наверное, дать Гарри то, что сам всегда надеялся получить от какого-нибудь красивого мужчины. Доброту, интеллигентность. Он мог оказаться для Гарри настоящим подарком, наделенным собственным внутренним миром. Мог остаться с ним на какое-то время, а затем, когда ему захочется вновь обрести свободу, уйти.

И Вилл, в душе которого гордость мешалась с сочувствием, положил ладонь на хитроумную анатомическую конструкцию — узкое и бледное колено Гарри.


Спустя два дня они пообедали вместе. Рассказали друг другу о своем прошлом — или о части его. В семье Гарри было девять детей, жили они в Детройте, в жутко холодном доме, отец твердо верил в благотворность военной дисциплины, а мать держалась правил до того строгих, что в конце концов обратилась в истовую богомолку. Жалел Гарри лишь об одном — так он, во всяком случае, сказал, — о том, что не решился стать музыкантом. Он лечил сердечников, — небезуспешно, занятие это было ему по душе, — однако оно не могло и сравниться с тем, что происходит, когда ты набираешь полную грудь воздуха и возвращаешь его людям в виде протяжной мелодии.

— Мне не хватило храбрости податься в музыканты, — сказал он.

На стенах ресторана висели плакаты с изображениями океанских лайнеров, отплававших свое еще лет тридцать назад.

— Чтобы работать врачом, тоже нужна храбрость, — сказал Вилл.

— В общем-то, нет. Вернее, нужна, но другая. Ты становишься врачом, а дальше все уже идет самотеком. Чтобы бросить медицину, храбрости требуется гораздо больше, чем для того, чтобы ею заняться.

— А ты хочешь бросить?

— Нет, мне моя работа нравится. Как нравится играть дома на саксе и воображать, что я играю в клубе. Однако некоторые фантазии лучше фантазиями и оставлять, тебе так не кажется?

— Наверное. Я вот собирался стать архитектором, а кончил тем, что учу детей.

— Тебе не хотелось этим заниматься?

— Это стало тем, чем мне хочется заниматься. Но взялся я за это назло отцу.

— Я, чтобы насолить отцу, делал вещи похуже преподавания в школе.

— Он возлагал на меня такие большие надежды, так рассчитывал, что я стану какой-нибудь важной шишкой, а я в один прекрасный день взглянул ему прямо в глаза и сказал: «Шел бы ты на хер, я буду учителем начальной школы».

— Я здорово налегал на наркотики и с утра до вечера играл на гитаре. Чтобы выучиться на врача, мне пришлось уехать в Мексику.

— Ну а я напивался и гонял на машинах. Мы с моими школьными друзьями три штуки раздолбали.

— Его это, наверное, здорово доставало.

— Думаю, да.

— И к тому же это было весело.

— Мм?

— Наркотики, игра на гитаре — это было весело. И машины разбивать — наверняка тоже. Ведь не только к желанию поквитаться с нашими отцами все и сводилось.

— Пожалуй, нет. Думаю, что нет.

Гарри улыбнулся, провел пальцем по ободку бокала. На пальцах Гарри росли пучочками золотистые волоски. С манжеты его рубашки свисала, щекоча запястье, длинная нитка, и Вилл машинально взглянул на собственное, как если бы эта нитка касалась и его тоже.

Гарри он совсем не боялся. И теперь гадал, не побаивался ли он немного каждого из мужчин, которых знал раньше.


В постели они вели себя заботливо и осмотрительно. Это был хороший секс, достаточно хороший, однако для Вилла непривычный. Обычно секс служил ему укрытием, он словно растворялся в красоте другого мужчины. С Гарри же — становился лишь более видимым. Иногда это ощущение нравилось Виллу. А иногда он говорил себе, что ему лучше встать и уйти, вернуться к удобству его обыденной жизни, к ее ставшим привычными невзгодам.

Они ходили в кино, ужинали в ресторанах. В первый же солнечный день съездили на машине Гарри в Провинстаун, гуляли там у кромки воды, зябко подрагивая в свитерах и куртках. Гарри стоял на пляже в своей коричневой замшевой куртке, ветер сдувал ему на очки пряди волос, и совершенная красота окружала его, красота частностей — яркое холодное небо, мягкая золотистая щетинка на верхней губе. Еще одна ночь, и еще одна, и целое воскресенье без кофе и газет.

Иногда Вилл верил, что влюбился.

Иногда говорил себе, что ему требуется нечто большее.

Он так долго ждал темноволосого моложавого мужчину, героя, в котором воплотилось бы все, что Вилл успел узнать о приключениях, о теле. Он готовился к встрече с ним, преобразовал себя в человека, достойного ее. И воображение никогда не рисовало ему щуплого, благопристойного обличия партнера, который не любит танцев, не любит поздних ночных прогулок. Человека, одевающегося с сомнительным вкусом, живущего в захламленной квартире, обладателя тощих ног и плоского зада.

Они разговаривали постоянно. Обо всем на свете. Вилл сознавал, что не существует ничего, о чем он не смог бы поговорить с Гарри. Как-то ночью, лежа рядом с ним, Вилл сказал:

— Знаешь, меня иногда беспокоит моя неспособность влюбиться по-настоящему. Не так, как представляют себе это другие.

— А как представляют себе это другие? — спросил Гарри. Голые ноги его лежали поверх ног Вилла. Наброшенные на кресло брюки и куртка изображали кого-то пожилого и терпеливого, сидящего в темноте наблюдая за происходящим.

— Не знаю. Наверное, как самозабвение, отказ от себя.

— Почему же ты не хочешь влюбиться до самозабвения?

— Нет, меня тревожит другое. Я думаю, что любовь требует какой-то фундаментальной щедрости, а я ее лишен. Меня беспокоит отсутствие щедрости в моей натуре. Я очень тщеславен.

— Я знаю, — сказал Гарри. — Но это не худший из человеческих недостатков.

— Что и составляет часть моих забот. Тщеславие — и грех-то невеликий. Так, паршивенький мелкий грешок. Лучше уж быть по-настоящему дурным человеком, во всем.

— Ты начал думать, что пора признаться мне в любви? Что я жду этого?

— Нет. Не знаю. А ты ждешь?

— Не думаю. Хотя, может быть. Однако признание твое мне не нужно.

— Прошло уже шесть месяцев, — сказал Вилл.

— Без малого семь. Прошу тебя, не относись к этому как к экзамену, на котором ты можешь провалиться.

— Да ведь провалиться-то и вправду можно. В любви. Можно отступиться. Дойти до определенной точки, а затем сказать «нет».

— Наверное. Тебе кажется, что с тобой именно это и происходит?

— Я ни в чем не уверен. Может быть.

— Любовь — кара, и кара тяжелая. И кто бы не устрашился ее, пересмотрев столько фильмов?

— Ты думаешь, что любишь меня?

— Ты просто хочешь, чтобы я сказал это первым, — ответил Гарри.

— Так любишь?

— Да.

— Ну и ладно.

— Ладно?

— Ладно.

— Если ты не уверен в своих чувствах, меня это не убьет. Я неврастеник, но не до такой степени.

— Правда? — спросил Вилл.

— Правда. Не до такой.

Они поцеловались и снова стали любить друг друга.


Это произошло, когда Вилл забыл зонт. Покинув утром квартиру Гарри, он вышел на улицу и сразу же вернулся назад. Дверь оказалась открытой. Гарри играл в спальне на саксофоне — перед тем, как отправиться на работу, он часто импровизировал минуту-другую. Он не услышал, как вошел Вилл. Стоял в трусах и белых носках и играл. Мелодию Вилл не узнал. Он наблюдал за Гарри через дверь. Он уже много раз видел игравшего Гарри, но никогда таким, не знающим, что за ним наблюдают. А это, как оказалось, что-то меняло в нем. Гарри склонялся над саксофоном, зажмурившись, с раскрасневшимся лицом. Таким забывшим обо всем на свете Вилл его еще не видел, даже в постели. На виске Гарри вздулась вена. Играл он хорошо — не блестяще, но с полной самоотдачей. Мужчина, с начавшим отрастать брюшком, в обвислых белых носках и трусах в синюю полоску, играл на саксофоне посреди беспорядка спальни, в окна которой били брызги дождя. Вот и все. Но какая-то волна поднялась в душе Вилла. Какая, он так никогда понять и не смог. Ему казалось, что он увидел детство Гарри и его старость, всю линию его жизни, проходящую через эту комнату, через это мгновение. И на короткое время Вилл покинул свое тело и соединился с Гарри, с вечной спешкой и шумом, которые сопровождали его существование, ощутил его страхи, надежды, а с ними и что-то еще. Сумму его дней. Прожил несколько мгновений внутри его тела, выдувавшего музыку из меди. Вилл постоял — тихо, не произнося ни слова. Потом забрал из гостиной зонт. И ушел.


Жизнь его стала наполняться удовлетворением — своего рода. Удовлетворением от еды и беседы. Часы, из которых состояла жизнь, принимали новую форму, становились более четкими, плотнее прилегали один к другому. Он жил как прежде, но и как человек более молодой и любимый Гарри, и, в каком-то невнятном смысле, как сам Гарри. Давнее чувство, что он плывет по течению, похоже, покидало Вилла, хоть и возвращалось по временам недолгими приступами. И когда оно уходило, его сменяли простая радость и новое разочарование. Разочарование это билось, подрагивая крыльями, прямо за гранью его удовлетворенности, настырное, как пчела. Он уже не станет подарком для совершенного мужчины, способного останавливать время одним напряжением мышц. Если такой мужчина — большой, веселый — и существовал, Вилл не встретит его, потому что нашел другого, заботливого, с редеющими волосами. Что-то соединялось с душой Вилла, скреплялось с его плотью. Он испытывал ликование и, намного реже, безутешность. Он переспал с несколькими красивыми глуповатыми юношами, с которыми знакомился в барах или в своем спортивном зале. Покупал для Гарри джазовые записи, кашемировый свитер, французскую почтовую бумагу кремовых тонов. Теперь его волновало все происходившее вокруг, все мировые события, и иногда он плакал — от грусти и счастья, которое не смог бы определить.

1989

Зои так долго ощущала себя совершенно здоровой. Про вирус она знала. Ей представлялось, что она слышит его в себе — как тихое гудение перегретых проводов, сбои маленьких переключателей, лежащих где-то между ее кожей и костями. Однако никакой болезни в себе не чувствовала, и это продолжалось почти три года. Зои позволила себе думать, что болезнь-то она получила, но та ничем ей не вредит, — вот как радиоприемник может принимать речи человека, требующего развить карательную систему, увеличить компенсации для людей богатых и ужесточить наказания для всех прочих. Радио может передавать самые злобные слова, не неся от этого никакого ущерба. И с ходом времени Зои пришла к мысли, что ее тело — это радиоприемник, который перегревается, фонит, но не ломается.

Конечно, она простужалась и болела гриппом чаще обычного, однако эти недомогания шли их привычным ходом, и, когда они заканчивались, Зои чувствовала себя победительницей, обладательницей неодолимого здоровья. А когда начались, наконец, головные боли и первые приступы жара, когда она стала просыпаться в три часа ночи на пропитанных потом простынях, Зои не сразу поверила, что это болезнь, и испытала те же чувства, какие обуяли ее, когда она услышала, что заражена. Вернее, не совсем те же, но такие же сильные. Узнав за три года до этого о том, что она подхватила вирус, Зои ощутила себя оккупированной, колонизированной. А теперь ощущала преданной — не вирусом, но своим телом. Предполагалось же, что оно как-то приспособится, выручит ее. Что будет жить в болезни, как рыба живет в воде.

Назад Дальше