(посвящается доброму священнику Н. Р. Антонову).
* * *
О леность мою разбивался всякий наскок.
И классическая гимназия Толстого, и десять заповедей. И «как следует держать себя».
Все увязало в моей бесформенности (как охотник в болоте).
* * *
Когда болит душа — тогда не до язычества. Скажите, кому «с болеющей душой» было хотя бы какое-нибудь дело до язычества?
* * *
Я жму руку всем, и все жмут мою руку. Глазами смотрю на весь мир, и весь мир смотрит мне в глаза. Обоняю и фиалку, и розу, и нарцис. Слушаю шум леса, и прибой моря, и музыку Бетховена, и русскую заунывную песню.
Какая проституция во всем! Поистине я «всем принадлежу, и все принадлежат мне». Кроме одного органа.
Который, если я отдаю еще кому-нибудь, кроме единого — все поднимают на меня камни.
Какое чудо: значит, он один во мне целомудрен? Один «и допустить не может», чтобы его коснулись все или он коснулся всех: — т. е. непроституционен «в самом себе», в «своей натуре».
Ибо, побивая, все побивают меня не за грех против них… Какой? Им я причинил удовольствие!
А — за грех против натуры органа! Таинственное «побиение камнями» (воистину таинственное!), как мировое «осуждение за разврат», есть символ, что весь мир почитает себя стражем моего единичного органа, именно его целомудрия, именно его непроституционности.
Какое чудо!
Ведь казнят не орган, отрывая, укалывая, уродуя: ему ничего не делают, «как невинной Еве»; а казнят носившего его человека, за то, что не оберег его чистоты и невинности.
Вот «от сложения мира» вписанное в существо вещей доказательство «cultus phalli».[40]
Теперь объясняется строка, когда-то поразившая меня в Талмуде: что «побиение камнями» было привилегиею иудеев и иудеянок, которого не имели право распространить на согрешивших в другом племени, если они жительствовали в Иерусалиме или в Иудее. «Побиение» было неотделимо от «обрезания».
* * *
17 ноября.
Гнусность печати, м. б., имеет великую и святую, нужную сторону: «проходит лик мира сего» (Достоевск.). — Ну, не очень еще… Но вот, что «проходит лик печати», — это довольно явственно в распространяющемся и неустранимом гнушении ею, которое замечается всюду. Не читают. Бросают. Никто на нее не ссылается. Никто не ставит в авторитет.
«Прекрасное обольщение кончилось».
Но это было именно «обольщение», «наваждение Гуттенберга». Пока печатались Гете и Шиллер — о «конце» этого обольщения нельзя было и думать. «Пришло царство и конца его не будет вовеки».
Нужно было, чтобы стали падать писатели. Чтобы пошла вонь, смрад. «А, — это дело». Стал проходить «гуттенбергов станок». — «Чем печатать такую ерунду, то лучше вовсе ничего не печатать». К концу ХХ-го века типографии будут продаваться на снос.
Их никто не покупает,
Никто даром не берет.
Люди станут опять свободны от «пишущей братии», — и, м. б., тогда выучатся танцевать, устраивать рауты, полюбят музыку, полюбят обедню, будут опять любить свято и чистосердечно. Будут счастливы и серьезны.
Ибо при «печати» — конечно, людям счастья и серьезности «как своих ушей не видать».
Будет опять возможна проповедь. Будет Саванаролла. Будет возможен Ап. Павел.
Неужели будет? Неужели заиграют эти зори.
Зори прекрасного и великого.
Новое. Все новое.
Так идите же, идите, гуще идите, Григорий Петров, и Амфитеатров, и «Копейка», и Боборыкин, и все вы, сонмы Бобчинских. Идите и затопляйте все. Ваш час пришел. Располагайтесь и празднуйте.
В празднике вашем великие залоги.
Все скажут: «Как дымно. Откуда горечь воздуха. И тошнота. И позыв на низ».
* * *
Да, мимо меня идет литература.
Нет, это ошибка, что я стал литератором.
Да, мимо идет.
(17 ноября: при мысли, что ни одной статьи не прочел в «Вести. Евр.», «Русск. М.», «Современ.» и еще в чем-то получаемом, — за весь год, да ни одной и за прежние годы… Это только в оловянную голову может влезть. Да: еще получаю «Современ. Мир»).
Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует.
Sic и finis.[41]
Конечно, Фл. ее не читает. Цв. не читает. Рцы читает только Ап. Павла и «Нов. Вр.».
Из умных никто. И я. А остальные — к черту. И даже к тем двум буквам в «Уед.», увидя которые цензура почувствовала, что она лишена невинности.
* * *
Обрезание — конечно, новобрачие. Обрезание — медовый месяц человечества. Отсюда — привет «молодой луне» (у евреев праздник) и «луна» магометан (т. е. тоже обрезанцев); и все «обрезанные» оттого, что обрезаны — чувствуют себя новобрачными.
Ну а «новобрачные» и в хибарке веселы (оптимизм евреев).
Все это, когда больна жена, — просто ненужно. Неинтересно. «Не хочу смотреть». Не думаю.
Христос и вошел в это «не думаю». Это — еще вера: в той печали, когда всякая вера темна.
Вот как здесь надо молиться…
Научил.
Так ли?
* * *
Дорогое, дорогое для меня письмо. Кто-то «аукается» — все, что нужно писателю:
«Читаю „Уединенное“ и „Опавшие листья“ с жадностью день и ночь. Местами — с внутренним трепетанием. Так все важно и значительно. Сижу давно в колодце добровольно: толчея противна. Думаешь, думаешь такие вещи и усомнишься: не от глупости ли и мерзости ли моей так думаю? И вдруг голос из далекого колодца. Отрадно. И хочется сказать: спасибо.
Люблю вашу Таню. Целую книгу про нее хочется прочитать.[42] А что „друг“ у вас — завидую. У меня нет. Верно, я и не заслуживаю.
И относительно пола и Бога, в нем открывающегося, — не так у меня вышло. Раньше, до опыта, — именно по-вашему все представлялось. Была горячая вера в это, и проповедь, и поношение со стороны „христиан“. Опыт наступил, во имя этой веры. И… ничего, Бог сокрыл лицо Свое. В этом не открылся.[43] А ведь „по любви“. Почему так вышло — не знаю. И осталась — тоска по „душе тела“ и „душе мира“ [у вас].
Не дается.
Ребенок… В этим теперь все. Но это уже другое. В нем Бог открывается, но не в радости, а в страдании, когда смерть хочет его отнять, а я цепляюсь за Бога.
Пол меня обманул. Уже, кажется, ухожу из возраста пола. Не пришлось Бога увидеть.
Душу мира чую в красоте, в природе, но не входит она в меня. Я не член природы. Мысль, одиночество (метафизическое) и грусть.
А я ведь женщина.
З. Ш.
Р. S. Каждую вашу строчку читаю с жадностью и ищу в ней „Розановщины“. Когда нет — когда не по-„Розановски“ написано, — думаю: это так написал, „так…“ (?).
Будет ли „Таня“ такая, как „мама“? Или она слишком усердно училась у Добиаш и по Випперу?[44]
Секрет „мамы“ в том, что она училась дома, где, верно, есть киот и сундучки, в церкви… И так прочно этому училась, что если и попала в гимназию — не испортилась.
P.P.S. Самое лучшее (для меня) на стр. 447-49 „Опав. лист“. Вот так и я узнала Его. А Иегову не знаю».
Вот сидящим-то «по колодцам» мне и хочется говорить. А базару — ничего.
* * *
Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит «в облегчение»… В «облегчении» он преобразуется из человека в свинью, и тогда «бьет посуду», «гадит хлев», «зажигает дом». Это революция.
Умиравшие от голоду крестьяне (где-то в Вятке) просили отслужить молебен. Но студенты на казенной стипендии, естественно, волнуются.
А всего больше «были возмущены» осыпанные золотом приближенные Павла 1-го, совершившие над ним известный акт. Эти — прямо негодовали. Как и гвардейцы-богачи, высыпавшие на Исаакиевскую площадь 14-го декабря. Прямо страдальцы за русскую землю.
Какая пошлость. И какой ужасный исторический пессимизм.
Как объясняется роковое, черное, всемирное: «нужно несчастье». Оно объясняется из какого-то врожденно-сущего — в «закваске» мира — неблагородства.
Страдаем — и лучше.
Счастливы — и хуже.
О, какой это Рок.
* * *
20 ноября.
Вася стоял над мамой.
Сегодня ее отвезут в больницу.
Идет в классы.
Вторник.
20 ноября.
Канун Введения.
Лицо ее все сжалось, и послышался вой:
— Детей жалко… Детей жалко… Детей жалко… (несколько раз прерываясь).
— Детей жалко… Детей жалко… Детей жалко… (несколько раз прерываясь).
— Вчера и Домны Васильевны не было дома, а они вели себя так тихо. И ничем меня не расстроили.
Теперь она не плачет, а как-то воет. И лицо страшно сжимается…
(посвящаю это попу Альбову, — от которого единственно услыхала грубые укоры, им сделанные, пользуясь рясой. Услыхав, только сказала: «Что я ему сделала?»).
* * *
Тишина лечит душу.
Но если тишина относится к «концу всего», как сон к смерти, то неужели смерть окончательное излечение?
Что мы знаем о смерти?
О, если бы что-нибудь знали!
(20 ноября, канун «Введения», мамочка легла «для молчания»,
тишины и отдыха в клинику Елены Павловны).
* * *
Вселенная есть шествование.
И когда замолкнут шаги — мир кончится.
И теперь уже молчание есть вечерняя заря мира.
* * *
В конце всех вещей — Бог.
И в начале вещей Бог.
Он все.
Корень всего.
* * *
21 ноября.
Оттуда и пошел этот тон самодовольства, самонадеянности, самомнения и «всех победим», даже «завтра же». Но с миллионом в кармане и вне досягаемости для «III-го отделения» отчего же и не быть в самомнении. С миллионом и, кроме того, с 1000 способностей, если и не глубоких, то очень видных. За этот «гуж», однако, «по примеру» ухватились и студенты с 5-ью рублями в кармане, и нищие курсистки с одной готовностью «любить» и «все отдать» (без дурного намека), и вот им пришлось очень тяжко. Да и способностей таких нет, хотя, м. б., более глубока душа. Пришлось очень тяжко. Русская революция или, скорее, «русский протест» взял в Герцене неверную ноту, слишком высокую ноту, — фистулой и поднявшись на цыпочки пальцев. Но уж нельзя в середине «спустить тон»: получится какофония и невозможное. Так в Герцене, собственно, не зародилась, а погибла русская революция, с тех пор кричащая петушком и топчущаяся на одном месте, с его франтовским лозунгом: «Ни пяди назад!» «Мы, русские, на мéньшем не помиримся».
И едят, бедные, селедочку, запивая водочкой, ночуя с «курсихой», и завтра надеясь проснуться в заре торжествующего социализма.
Общественная политика, роль общества в политике, его сила и значительность в политике, — начнутся тогда только, когда оно почувствует мужество отречься от Герцена, и прежде всего не уважать в нем литератора (отвратительный тон).
Сказать ли наконец истину (которую едва сознают через сто лет), что общественная роль в политике начнется только с момента, когда общество, сняв шапку, поклонится Государю и скажет:
— Ты первенец Земли Русской, а мы — десятые и сотые. Но и сотые, и десятые имеют свой час, свой урок, свою задачу, свою судьбу, свое указание от Бога. Иди, и да будут благословенны пути твои. Но и ты, оглядываясь на своих деток, — благослови тоже наши шаги.
Вот путь Розанова, а не Желябова. Розанов написал книгу «О понимании», и ему можно поверить больше, чем мужичонке, все качества которого заключались в том, что в него была влюблена «генеральша (по отцу) Перовская». Но генеральши иногда и в конюхов влюбляются (Некрасова «Огородник», Фаустина — жена Антонина Пия).
(в постели ночью).
* * *
Я сам прошел (в гимназии) путь ненависти к правительству… к лицам его, к принципам его… от низа и до верхушки… — путь страстного горения сердца к «самим устроиться» и «по-молодому» (суть революции), и, след., мне можно поверить, когда в 57 лет (а в сущности, начал еще в университете) я говорю, что в России нельзя ничего сделать без Государя и без веры в него; это во-первых, и вовсе еще не главное: а самое главное, что (не говоря об эмпирических исключениях, которые «простим») Государь есть в точности лучший человек в России, т. е. наиболее о ней думающий, наиболее за нее терпевший (ряд государей, «дипломатические поражения», «конфуз» за отсталость), наиболее для нее работавший (сколько проработал Александр II!), и вместе — покá что — наиболее могущественный что-нибудь для нее сделать. Он есть лучший человек в России и поистине Первенец из всех потому, что самым положением своим и линией традиции («с молоком матери» и «врожденные предрасположения») не имеет всецелым содержанием души никакого другого интереса, кроме как благо России, благо народа, в условиях бессословности и внепровинциальности. Самая выработка такого лица поистине есть феномен и чудо: и, поди-ка, если б его не было, создайте другое лицо, которое бы думало «только о народе, его благоденствии и славе». Так думали герои и святые, — как Перикл: и за то сколько его славят. Славят, собственно, не за успехи (какие особенные успехи у Перикла?), а что вот нашелся же «частный человек», который «всего себя посвятил Отечеству» и у которого вне Отечества не было своей и особой, личной и домашней мысли. Таковы были Перикл, Кимон, и еще немногие, человек семь. Аристид. Но уже Фемистокл не был таким, и не был таким Кромвель, Цезарь, величайшие из «республиканцев». Итак, человек семь всего. Какой же феномен и святое чудо, за веками терпения и страдания, веками покорности и молитвы за царей (вероятно, и гипнотически, магически это действует), русский народ выработал такое учреждение, такую «должность» и «лицо», что как вот новый вступает «в него», он вдруг начинает думать и действовать, «как Аристид и Кимон», т. е. с молитвой только об одном — «как можно справедливее», как можно «лучше стране», и — «ничего мне», «ничего особого и отдельного мне». Царская власть есть чудо. Подите-ка во Франции вот теперь зародите ее, когда раз она исчезла. Только через 500 лет может вновь явиться, — в меньший срок нельзя сделать. Но ошибаться и даже вредить могли и Аристид, и Кимон. Однако в царской власти и через ее таинственный институт побеждено чуть не главное зло мира, которого никто не умел победить и никто его не умел избежать: злая воля, злое желание, — злая, злобная страсть. Дело не в ошибках: поправить всякие ошибки ничего не значит; в истории и даже в мире, в сложении его, в корнях его лежит и всему присуща злая, безобразная воля: Каин, Диавол, Люцифер. Вот с чем не могли справиться народы и от чего человечество невыразимо страдало встречаясь, с чем гибли народы и разбивались целые цивилизации. Это-то метафизическое зло истории и даже метафизическое зло мира побеждено выработкой, в сущности, сверхисторического явления, явления какого-то аномального и анормального (конечно!) — царя: в котором зложелательность pur sang[45] есть contradictio in adjecto,[46] невозможность и небываемость. Вот почему злоумыслить что-нибудь на царя и отказать ему в повиновении, если он по болезни страстен и гневен (Грозный) или даже если бы он был лишен рассудка, — ужасная вещь в отношении всей истории, всего будущего, тысячи лет вперед; ибо это неповиновение или это злоумышление могло бы в последующих государях разрушить то главное, что составляет суть всего: их благость и их всецелую, без остатка для себя, благорасположенность ко всем и всему окружающему в стране своей. Перикл, зная, что его «изгонят» или могут изгнать, вдруг стал бы «откладывать в копилку про черный день и на случай». Из царя именно исключен «случай» и «черный день». Все дни царя суть светлы, и о светлых днях ему молится весь народ, ибо непрерывный свет в душе царя есть тот свет, которым освещается вся страна. Вот отчего история с Павлом 1-м была черна, подла, омерзительна для воспоминания, и ее антиблагой характер, «вредный последствиями», был как бы мы проиграли 12-й год: и отчего гг. из Женевы и Парижа и должны быть не просто казнимы, а истребляемы, ибо сами они истребляют, в сущности, весь свет, всю радость, весь смысл, которым живет и осмысливается и онормляется весь русский народ. Вот отчего «раздражить» Государя, сделать ему «огорчение», есть величайшее народу злодеяние. «Перикла обворовали», «Периклу дали пощечину», «за Периклом гонялись с пистолетом» — «Нет Перикла!» — Ну а что значит «нет Перикла» для Афин — это знает Иловайский, да и не он один. Вот отчего истребление всяких врагов Государя и всякой вражды к Государю есть то же, что осушение болот, что лучшее обрабатывание земли, что «дождь для хлеба», и проч. Никакого черного дня Государю, все дни его должны быть белы — это коренная забота народа, на которую, как на хорошую пахоту — урожай, отвечает любовь всемогущего существа о народе, труд для него, забота о нем.
Теперь — о вере, Евангелии и Христе. Т. е. о Церкви, которая ничего еще и не делает и ничего еще и не имеет, кроме как хранить, говорить, учить и распространять Евангелие, Христа и Вечную Жизнь.