Христианству гораздо труднее, чем Христу. Церкви теперь труднее, чем было Апостолам.
(в клинике Ел. П.) (30 ноября 1912 г.).
* * *
Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь.
* * *
Черви изгрызли все, — и мрамор, когда-то белый, желт теперь, как вынутая из могилы кость. И тернии и сор и плевелы везде.
— Что это, Парфенон?
…нет, это Церковь.
…это наш старый запивающий батюшка. И оловянное блюдо с копеечками…
…прибить заплатку — уродливо, не поновлять — все рассыпется… ненавижу, люблю…
…всего надеюсь…
…все безнадежно…
…но здесь, други, только здесь живет бессмертие души.
(ночью на извозчике из ред.).
* * *
Церковь есть душа общества и народа.
Можно ли же поднимать руку на душу? Хотя бы она и была порочная.
Нужно мирянам «на сон грядущий» произносить молитву: «Господи, не отними от нас Святую Церковь. И устрой ее в правде и непорочности, как Невесту Свою».
Вот и все. А не говорить ей грубости, воплей и цинизма.
(ноябрь).
* * *
Что значил бы Христос без
МИЛОСЕРДИЯ?Ничего.
Есть ли милосердие в Церкви?
О, если бы!
(в редакции, ночь) (оторвавшись от «передовой»).
Утешения! Утешения! Утешения!
— Где Утешитель?
(ночью в ред.) (в сл.).
* * *
«Умер! Он умер!» — воет зверь-человек.
Церковь подошла и тихо сказала:
— Нет, он скончался.
И провела рукой по лицу зверя, и стал зверь человек.
Все человечество отступилось от церкви.
И нарекло ее дурным именем.
И прокляло ее.
В ночи подошел к запертой двери старик и постучал клюкой. И дверь отворилась. И вот это «старик в церкви» есть сияющая церковь, полная церковь.
А то «человечество» — ничто.
(вернувшись домой, в постели).
* * *
И всегда она волновалась волнением другого, и всегда было трудно ей, когда было трудно кому-нибудь.
(о мамочке — в театре, когда она лежит в клинике).
* * *
Поношенные, хищные, с оголенными спинами, на которые по ошибке можно сесть вместо дивана…
(11 часов, мамочка, верно, спит в Еленинской клинике; театр).
* * *
Представить бы, что «Главное управление заготовки пороха для армии» уничтожало везде, где ни встретит: 1) серу, «п. ч. она дурно пахнет», 2) уголь — «потому что он черен», и 3) селитру, «п. ч. она ничего не значит»: так именно поступает Церковь ли, «мать брака», или духовенство: 1) ненавидя совокупление, потому что «оно имеет не такой вид, как нужно», 2) любовь — потому что «она розовая», и 3) наряды мира, потому что они «вообще суета».
Брак д. б. не наряден, безлюбовен и даже бесплотен: но только очень доходен.
(в театре с детьми) (на афише).
* * *
«Любите врагов ваших. Благословляйте клянущих вас».
— Не могу. Флюс болит.
(в подъезде театра, выходя).
* * *
«Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое».
(мама, прочтя в «Смертном» отрывок об
Иване Павловиче и «всем деле» в Ельце).
* * *
Мамочка — нравственный гений, вот в чем дело.
И от этого так привязался и такая зависимость.
(после ее рассказа о своем рассказе докторам, от чего сердцебиение и приведший их в растерянность внезапный упадок сил).
— Так ли ты им рассказала, как мне? — спросил я, пораженный ясностью и отчетливостью.
— Так!
Доктор (проф.) встал и, радостно хлопая по плечу, сказал:
— Смотрите, она живет, а не рассказывает: и всякое слово вынимает у нее силы.
Оттого Сиротинин, пять лет назад, и определил болезнь:
— Усталое сердце.
Так меня поразил этот термин. Никогда не слыхал. И не предполагал болезни (бытия таких болезней).
«Устало» же сердце потому, что 19 лет на моих глазах, а в сущности с 14-ти лет (первая ее любовь), она уже «влагала все сердце» (в людей, в свои поступки, в отношения свои к людям).
* * *
Допиваю 1–1 1/2 стакана кофе. Отшвыриваю газеты — и энергично:
— В церковь!
— В церковь, Василий Васильевич, опоздали. Двенадцатый час (Домна Васильевна). — «Двенадцатый час!!! Все равно — Александр Свирский (Николаевская) под боком». Подымаюсь. Там звучит «Верую».
Не слушаю. «Ну ее, византийское богословие». И вдруг слух поражается:
«Чаю воскресения мертвых»… Обернулся к ящику со свечами:
— Дайте 2 свечки на канун. И одну — к празднику (именины).
(4 декабря 1912 г.).
* * *
Никогда не видал старушку. Пишет 4-го декабря, в день Великомученицы Варвары:
«…В такой дорогой для вас день хочется мне поздравить вас, пожелать всего самого лучшего вашей дорогой Имениннице-„Другу“ и всей вашей семье.
Вовсе не хочу беспокоить Вас перепиской, но не могу не сказать, какое огромное удовольствие доставили мне „Киреевские“ и маленькая заметка о Виллари! On en mangerait avec delice![48] Гиметский мед. Будьте здоровы, всего вам хорошего, уважающая вас С. Щ-на.
P.S. Дочь моя, с месяц тому назад была в Киеве и вынимала за вас всех просфору в Михайловском монастыре!»
В Михайловском монастыре лежат мощи Великомученицы Варвары: где и я молился, и горячо молился, и там же молилась — памятно и многозначительно — Александра Адриановна Руднева, 49 лет тому назад.
Вот для таких старушек, как эта «С. Щ-на», я и пишу свою литературу. А юных читателей мне совсем не нужно. Я сам старик (57 л.) и хочу быть со стариками.
* * *
Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим.
Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. «День за днем», «оглянуться некогда».
Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют.
Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста.
Но я имел безумную влюбчивость в стариков и детей. Это — метафизический возраст. Он полон интереса и значительности.
Тут чувствуется «Аид» и «Небо». Чувствуются «мойры».
(6 декабря 1912 г.).
* * *
Штунда — это мечта «переработавшись в немца» стать если не «святою» — таковая мечта потеряна, — то по крайней мере хорошо выметенной Русью, без вшей, без обмана и без матершины дома и на улице.
— Несите вон иконы…
— Подавайте метлу!
С «метлой» и «без икон» Русь — это и есть штунда.
Явление это огромно, неуловимо и повсеместно.
* * *
Штунда — не одно евангелическо-церковное явление. Штунда — это все, что делал Петр Великий, к чему он усиливался, что он работал и что ему виделось во сне; штунда — это Винавер и Милюков, это Струве и его «Освобождение». Если бы Петр Великий знал тогда, что она есть или возможна, знал ее образ и имя, он воскликнул бы: «Вот! вот!! Это!! Я — только не умел назвать! — Это делайте и так верьте, это самое!!»
Это — вычищенные до «блеска золота» дверные ручки в Клинике Елены Павловны перед обходом профессора Явейна, «просветительные и культурные усилия» гимназии Стоюниной, весь Толстой с его «пожалуйста, все читайте Евангелие, и постоянно», и мчащийся по Сибири с эстафетами о дне прибытия и чтения лекции экс-священник Петров. Это — все «Вехи».
(на конверте «приглашение на выставку»).
* * *
7 декабря.
Да, есть политический цинизм. П. ч. политика есть вообще цинизм. И если вложить еще трагическое сюда — слишком много чести.
(на извозчике в клинику) (о себе).
* * *
Я не думаю о царствах. П. ч. душа моя больше царства.
Она вечна и божественна. А царства «так себе».
(Царства — базар).
(в клинику, заворотив на Кирочную).
* * *
Через 1900 лет после Христа, из проповедников слова Его (священники) все же на десять — один порядочный, и на сто — один очень порядочный. Все же через 1900 лет попадаются изумительные. Тогда как через 50 лет после Герцена, который был тщеславен, честолюбив и вообще с недостатками, нет ни одной такой же (как Герцен), т. е. довольно несовершенной, фигуры.
Это — Революция, то — Церковь.
(Царства — базар).
(в клинику, заворотив на Кирочную).
* * *
Через 1900 лет после Христа, из проповедников слова Его (священники) все же на десять — один порядочный, и на сто — один очень порядочный. Все же через 1900 лет попадаются изумительные. Тогда как через 50 лет после Герцена, который был тщеславен, честолюбив и вообще с недостатками, нет ни одной такой же (как Герцен), т. е. довольно несовершенной, фигуры.
Это — Революция, то — Церковь.
Как же не сказать, что она вечнее, устойчивее, а след., и внутренне ценнее Революции. Что из двух врагов, стоящих друг против друга, — Церкви и Революции — Церковь идеальнее и возвышеннее.
Что будет с Герценом через 1900 лет? — с Вольтером и Руссо, родителями Революции? Ужаснется тысяче девятисот годам самый пламенный последователь их и воскликнет:
— Еще бы какой вы срок взяли!!! — через 1900 лет, может быть, и Франции не будет, может быть, и Европа превратится в то, чем была «Атлантида», и вообще на такой срок — нéчего загадывать…
«Все переменится» — самое имя «революция» станет смешно, едва припоминаемо, и припоминаемо как «плытие Приама в Лациум» от царицы Дидоны (положим).
Между тем священник, поднимая Евангелие над народом, истово говорит возгласы, с чувством необыкновенной реальности, «как бы живое еще». А диакон громогласно речет: «Вонмем». Диакон «речет» с такой силой, что стекла в окнах дрожат: как Вольтер — в Фернее, а вовсе не как Вольтер в 1840 году, когда его уже ели мыши. И приходит мысль о всей Революции, о «всех их», что они суть снедь мышей.
Лет на 300 хватит, но не больше — пара, пыла, смысла.
Отчего же дьякон так речет, а Вольтер так угас?
И при жизни Вольтера, в его живых устах, слово не было особенно ценным. Скажите сразу, не думав, что сказал Вольтер дорогого человеку на все дни жизни в истории его? Не придумаете, не бросится в ум. А Христос: «Блаженны изгнанные правды ради». Не просто «они хорошо делают», или «нужно любить правду», «нужно за правду и потерпеть», — а иначе:
«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное».
Как изваяно. И стоит 1900 лет. И простоит еще 1900 лет, и это скажет тот самый последователь Вольтера, который сказал:
— Еще бы вы какие сроки загадываете!..
Евангелие бессрочно. А все другое срочно — вот в чем дело.
И орет дьякон. И я, пыльный писатель, с пылью и мелочью в душе и на душе, стоя в уголку церкви и улыбаясь и утирая слезы, скажу и весело и грустно:
— Ори, батюшка, сколько утробушки хватит. И «без сумления» кушай, придя домой, устав, гречневую кашу и щи, и все что полагается, со своей матушкой-дьяконицей, и с детушками, и с внуками. Вы на прочном месте стоите и строите в жизни вечную правду.
(7 декабря 1912 г.).
* * *
Автономия университетов, за которую когда-то я так (в душе) стоял, теперь мне представляется совершенно невозможной и ненужной, и позорной для русского государства (которое, как хотите, господа, — есть: признаемся в этом, хоть и «со стыдом за Россию»). Она вовсе не знаменует свободу университетского преподавания, независимость профессорской корпорации, и вообще отмену «цензуры на науку». Вовсе нет. Эти наивности можно было думать, т. е. даже это было бы истиною, если бы профессора in corpore[49] (кроме редчайших исключений, вроде черных лебедей) не обнаружили позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами, страха перед учащимися и полной от них зависимости.
Ни своего «credo»,[50] ни своего «amo».[51]
При таком положении «автономия университетов» была бы собственно автономией студенчества.
Мне Володя (эсдек «в странствиях») и говорит: «Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества».
Действительно: causa materialis и causa finalis (цель и материя учреждения). И вообще это так же аксиоматично для русских, как — «земля Божия». «Университет — студенческая собственность, студенческое подвластье», и «земля — Божия» и, значит, — «ничья». Аксиома да песенка — неодолимы: тут поздно рассуждать.
Итак, «автономия университетов» значила бы «автономия студенчества», и прекращение действия каких-либо гражданских и общих законов «в их ученых учреждениях». «Потому что там наука». Причем «наука» или «я — наука», об этом судит не третий кто-либо, а собственник, т. е. студенчество же. «Сюда не показывай носу» — в этом суть всеми представимой автономии.
«Мы экстерриториальны», как папа в Ватикане.
В целях науки и свободы научного преподавания это, однако, можно было допустить по абсолютной, так сказать, безвредности и бескровности науки. Но если «наука» безбойна, то учащиеся могут быть и не безбойны. Как когда. Явно, однако (и так-то именно я и думал), что если бы профессора у нас были с «amo» и «credo», то все-таки и среди «бойных» студентов автономию бы можно допустить: ибо произошла бы борьба между профессурой и наукой, и — студенчеством и политикой. Жажда этой борьбы — бесконечная! От нее в значительной степени зависит счастье России, возможный «смысл» ее.
Но профессора вдруг побежали, даже, кажется, еще не битые. Побежали за «хлопанец». Вообще профессора все и всех продали, предали и убежали или соответственнее даже картине — улизнули. «Вот и Иван Иванович» и прозекторша «Катерина Семеновна». И в тот момент, как они «улизнули», — опустилась, и навеки опустилась, занавесь над автономией университетов.
Единственный ее мотив — воспитанье неучившихся и невоспитанных, вообще незрелых, через воздействие и борьбу (вековую) зрелых, воспитанных и ученых людей — этот ее мотив пропал.
Но и студенчество в свою очередь несамостоятельно: оно дергается нитками евреев и заграничных эмигрантов. Нитками «моего Володеньки», которого тоже «дергают». Сейчас по всей России «автономия университетов» перевелась бы «на русские события»: — как возникновение во всяком городе, где есть высшее заведение, «неприступных цитаделей» для борьбы с «невозможным старым порядком», который, т. е. этот «порядок», туда не может по статуту вступить. «Невступаемая крепость», как Ватикан, естественно непобедима, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все учебные высшие заведения) около сорока «Ватиканов», с правом вылазки и вообще войны.
Ибо «стены-то» университета неприступны, а студенчество — вовсе не в стенах университета, университет — вовсе не пансион, как Ватикан для папы: а оно бродит, странствует. Бродит по всей Москве, по всему Петербургу, ездит «на уроки» по всей России. Их «младшие» — это уже гимназисты, их «старые» — это общество. Словом, университет — клубок, а нити его протягиваются во всю Россию.
«Автономия университетов» поэтому вовсе не обозначала бы и не обещала «свободу научного преподавания», а совсем новое и поразительное: отведение сорока неприступных ни для кого мест, «не воюемых мест» (и это — главное), — людям, объявившим «войну современному обществу и современному строю».
Вот из-за чего велась война, идет борьба. Все прочее — соусы. «Сдай нам крепости, враг!» Во-первых, странно выпрашивать у «врага», — ссылаясь на «просвещение» и «дружбу» и всеобщую «симпатичность молодежи». Дело тут было не только военное, но в высшей степени вероломное. На русскую государственность, «кой-какую», шли Батый, фельдфебель и Талейран.
Фельдфебель — воин, «именуемый враг».
Батый — наша первобытная дикость.
Талейран — это лукавство всяких Бурцевых и Бакаев.
Фельдфебель не страшен России; но в высшей степени могли повредить Батый и Талейран. Да еще которых «нельзя достать» и вытащить из самого «сердца России»: ибо их оберегают «священные стены научного здания».
…как какие-то храмы-обсерватории Вавилона и древних Фив, — с Тимирязевым и Милюковым, один в смокинге и другой в сюртуке, но в париках седых «верховных жрецов» и «с жезлами».
Тень Герцена меня усыновила
И в революцию торжественно ввела,
Вокруг меня рабочих возмутила
И все мне троны в жертву обрекла.
Пуф, опера и обман. «Ложноклассическая трагедия Княжнина» — не удалась. Запахло водочкой, девочкой, пришел полицейский и всех побил. «Так кончаются русские истории».
* * *
И денег суешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство.
(какая-то «Катюша» или «Марфуша» сорвала с изголовья чудотворный образок у мамы, «меняя белье на кровати», и разбила. Клинический институт).