Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:
«— Кротость-то у меня, а у вас — стены. И у меня — молитва, а у вас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и „свелась“ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
…Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня)… Именно — холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то чтобы вы «не можете», — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна»… как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начинается новая эра миропостижения, все — новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 или 1897 году.
* * *
«Неужели же так и кончится его деятельная жизнь, посвященная всецело на благо человечества?»
«Ему не хотелось верить, что Провидение уготовило ему столь ужасный конец».
«Он вспомнил о Гарри Тэксоне, вспомнил много случаев, когда он освобождал от ужасной смерти этого многообещающего дорогого ему юношу…»
(«Графиня-Преступница»).
Так предсмертно рассуждал Шерлок Холмс, вися в коптильне под потолком, среди окороков (туда его поднял на блоке, предварительно оглушив ударом резины, — разбойник), и ожидая близкой минуты, когда будет впущен дым и он прокоптится наравне с этими окороками.
Мне кажется, Шерл. Хол. — то же, что «Страшные приключения Амадиса Гальского», которыми зачитывался, по свидетельству Сервантеса, герой Ламанчский — и которыми, без сомнения, потихоньку наслаждался и сам Сервантес. Дело в том, что неизвестный составитель книжек о Холмсе (в 48 стр. 7 к. книжка), — вероятно, исключенный за неуспешность и шалости гимназист V–VI-го класса, — найдя такое успешное приложение своих сил, серьезно раскаялся в своих гимназических пороках и написал книжки свои везде с этим пафосом к добродетели и истинным отвращением к преступлению. Книжки его везде нравственны, не циничны, и решительно добропорядочнее множества якобы «литературно-политических» газет и беллетристики.
Есть страшно интересные и милые подробности. В одной книжке идет речь о «первом в Италии воре». Автор принес, очевидно, рукопись издателю: но издатель, найдя, что «король воров» не заманчиво и не интересно для сбыта, зачеркнул это заглавие и надписал свое (издательское): «Королева воров». Я читаю-читаю, и жду, когда же выступит королева воров? Оказывается, во всей книжке — ее нет: рассказывается только о джентльмене-воре.
Есть еще трогательные места, показывающие дух книжек:
«На мгновение забыл все на свете Шерлок Холмс, ввиду такого опасного положения своего возлюбленного ученика. Он поднял Гарри и понес его на террасу, но окно, ведущее в комнаты, оказалось уже запертым.
— А кто этот раненый молодой человек?
— Это честный добрый молодой человек, на вас непохожий, милорд».
(«Только одна капля чернил»).
Еще, в конце:
«— И вы действительно счастливы и довольны своим призванием?
— Так счастлив, так доволен, как только может быть человек. Раскрыть истину, охранять закон и права — великое дело, великое призвание.
— Пью за ваше здоровье… Вы — утешитель несчастных, заступник обиженных, страх и гроза преступников».
(«Одна капля чернил», конец).
Читая, я всматривался мысленно в отношения Шерлока и Гарри, — с точки зрения «людей лунного света»: нельзя не заметить, что, как их представил автор, они — не замечая того сами — оба влюблены один в другого: Гарри в Холмса — как в старшего по летам своего мужа, благоговея к его уму, энергии, опытности, зрелости. Он везде бежит около Холмса, как около могучего быка — молодая телушечка, с абсолютным доверием, с абсолютной влюбленностью. Холмс же смотрит на него как на возлюбленного сына, — с оттенком, когда «сын-юноша» очень похож на девушку. Обоих их нельзя представить себе женатыми: и Гарри, в сущности, — урнинг, и Холмс — вполне урнинг:
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
Удовольствие, вкусная еда, роскошь в одежде — им чужда. Незаметно, они суть «монахи хорошего поведения», и имеют один пафос — истребить с лица земли преступников. Это — Тезей, «очищающий дорогу между Аргосом и Афинами от разбойников» и освобождающий человечество от страха злодеев и преступлений. Замечательно, что проступки, с которыми борются Шерлок и Гарри, — исключительно отвратительны. Это не проступки нужды или положения, а проступки действительного злодейства в душе, совершаемые виконтами, лордами-наследниками, учеными-медиками, богачами или извращенными женщинами. Везде лежит вкус к злодейству, с которым борется вкус к добродетели юноши и мужа, рыцаря и оруженосца. Когда я начал «от скуки» читать их, — я был решительно взволнован. И впервые вырисовался в моем уме человеческое
CRIMEN[12]Оно — есть, есть, есть!!!..
Есть как особое и самостоятельное начало мира, как первая буква особого алфавита, на котором не написаны «наши книги»; а его, этого преступного мира, книги все написаны «вовсе не на нашем языке».
И, помню, я ходил и все думал: crimen! crimen! crimen!
«Никогда на ум не приходило»…
И мне представился суд впервые, как что-то необходимое и важное. Раньше я думал, что это «рядятся» люди в цепи и прочее, и делают какие-то пустяки, непохожие на дела других людей, и что все это интересно наблюдать единственно в смысле профессий человеческих.
Нет.
Вижу, что — нужно.
Дело.
* * *
Только у человека: цветет, а завязаться плоду не дают.
(«сформировывается» девушка в 13–14 лет,
а «супружество» отложено до 20-ти лет и далее).
* * *
…да Элевзинские таинства совершаются и теперь. Только когда их совершают люди, они уже не знают теперь, что это — таинства.
* * *
…да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна, кроме Департамента государственной полиции.
Без нее — у Департамента работы нет, как нет удочки и лова без «наживки». Социал-демократия, как доктрина, — есть «наживка» на крючке. И Департамент ловит «живность» этой приманкой.
С этой точки зрения, — а в верности ее нельзя сомневаться, — «Отечественные записки», «Русское богатство», «Дело», Михайловский, Щедрин — были в «неводе» правительства и служили наиболее ядовитому его департаменту. Все совершилось «обходом» и Щедрин — Михайловский соработали III-му отделению.
Но вышло «уж чересчур». Неосторожно «наживку» до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. «Вся Россия — социал-демократична».
Понятно, для чего существует «Русское богатство». Какой же томящийся питомец учительской семинарии, как и сельский учитель «с светлой головой», не напишет «письмо-души-Тряпичкина» нашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, — легче «прочитать на свет» письма, приходящие к 3-4-10 «левым сотрудникам известного журнала». «Весь улов» и очутится «тут».
Понятно. Математика. Но «переборщили», не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III-ье отделение «оказывало могущественное покровительство» всем этим дурачкам, служившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной с ними общечеловеческой социал-демократии.
Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию.
Каша и русская «неразбериха». Где «тонко» — там и «рвется».
Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались; запрещались журналы Достоевского. И только какая-то «невидимая могущественная рука» охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с «Делом» не был гоним, а Аксаков с «Парусом» и «Днем» — гоним был.
Пожалуй, и я попал: Куприн, описывая «вовсю» публ. д., - «прошел», а Розанов, заплакавший от страха могилы («Уед.»), — был обвинен в порнографии.
* * *
— Пора, — сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
— И венцы, Иван Павлович?
— Конечно!
Мы сделали тур. — «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. — «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».
Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах, «ключ от крепости такой-то, взятой русскими войсками»).
— Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни — хоть бы тень. Повернулись оба к лестнице:
Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, — ступеней 6, - то сейчас на стене образ; увидав его, — «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.
Я «ничего». Тоже перекрестился.
Вошли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * *
Самолюбие и злоба — из этого смешана вся революция. Если попадаются исключения, то это такая редкость (Мельшин, Анненский).
(на поданной почтовой квитанции).
* * *
Сила евреев в их липкости. Пальцы их — точно с клеем. «И не оторвешь».
(засыпая).
Все к ним прилипает, и они ко всему прилипают. «Нация с клеем».
(утром завтра).
* * *
…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. «Надо утилизировать» (вторично употребить остатки табаку).
А вырабатываю 12 000 в год, и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего? Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.
Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство.
(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув из них
табак в свежий табак) (на письме Ольги Ивановны).
* * *
Симпатичный шалопай — да это почти господствующий тип у русских.
* * *
Я чувствую, что метафизически не связан с детьми, а только с «другом».
Разве с Таней…
И следовательно, связь через рождение еще не вхлестывает в себя метафизику.
С детьми нет какой-то «связующей тайны». Я им нужен — но это эмпирия. На них (часто) любуюсь — и это тоже эмпирия. Нет загадки и нет боли, которые есть между мною и другом. Она-то одна и образует метафизическую связь.
Если она умрет — моя душа умрет. Все будет только волочиться. Пожалуй, писать буду (для денег, «ежедневное содержание»), но это все равно: меня не будет.
«Букет» исчезнет из вина и останется одна вода. Вот «моя Варя».
* * *
Мамочка никогда не умела отличить клубов пара от дыма и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «мнh» и вообще в дательном падеже — h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться и удержала старую привычку (т. е. везде h).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор ей понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что «все хорошо, и директор, и порядок», но как-то «вульгарен будет состав товарищей». Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твердое — «туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей нá бок Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила.
Вообще твердость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание всегда продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. все «направо»; а что сверх сего — «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.
Однажды мне кой-что грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:
— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью…
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого человека у меня неразъединима с «Сибирем пахнет».
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно, — она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметим, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирается пальцами на стол (он был огромного роста и толстый). Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что «4 в поведении девушке» — марает ее и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:
«— Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».
* * *
Хорошее — и у чужого хорошо. Худое — и у своего ребенка худо. Встала в 11-м часу. Отдых, 3 раза будили.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(начало вакации у учащихся детей) (сержусь).
* * *
У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:
— Скажите, что вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзский и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставил ему единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил — кум! (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: «кум! — предлог с»; что же об нем отвечать, кроме того, что — «с творительным»?…но это — до того «само собой разумеется», что я счел позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции»), потом — на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Сережа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете — тоже с медалью, наконец — профессор «с небольшой оппозицией»… И, оправдывая некрасовское
…До хорошего местечка
Доползешь ужом, -
вышел в председатели 1-e Госуд. думы. И произнес знаменитое mot[13] «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен «во всяких делах мира». А как греб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
Я сохранил его письма; вот они:
I.
Скука, братец, без тебя в классе ужасная (по крайней мере, для меня)! Неужели ты пролежишь еще неделю? Впрочем, это лучше — отдохнешь, а то тебя совсем замучили классические репетиции.