Однажды, когда его размышления показались мне особенно смехотворными (что-то насчет того, что если нужный автобус не подошел в течение двадцати минут, это означает, что Бог не приветствует цель поездки), я разразилась тирадой о несовершенстве нашего городского транспорта: более или менее хорошо он работает только по утрам, когда все, с Божьей помощью, едут на работу, а по вечерам, возвращаясь домой, можно прождать и полчаса, не означает ли это, что домой возвращаться не следует? Выслушав, отец Глеб пожал плечами, однако лицо его приобрело жесткое выражение, словно он огораживался от моих слов, ни в коей мере его не убеждавших. Это выражение жесткости снова испугало меня, и я, гоня испуг и вспомнив подходящую цитату, весело сказала: "Вот, вот, не иначе что-то сверхъестественное нами руковудит!" - и воздела глубокомысленный палец. Нежданно-негаданно отцу Глебу пришлось по душе мое восклицание, и, откидывая голову, он принялся смеяться и воздевать палец. Теперь, стоило разговору свернуть в привычное русло, я, немного подождав, всегда приводила веселые слова о сверхъестественном, и отец Глеб неизменно подхватывал улыбку. Эта его улыбка смягчала мои мысли о суеверии, поскольку про себя я считала, что юмор и суеверие уживаться не могут.
Прошло еще немного времени, и однажды, читая Библию, я поняла, что в этих, на мой взгляд, странных и по-домашнему доверительных отношениях отца Глеба с Богом (Бог призывался в участники ежедневных событий) не было суеверия. Подобным образом общались с Богом и библейские герои, пользовавшиеся прямым правом своей избранности. Здесь я подумала, что и жесткость отца Глеба имеет тот же - библейский источник, а значит, его тягу к нашим с мужем евангельским - отношениям можно назвать словом предвосхищение. Начитавшись бахромчатых книг, я размышляла о том, что, душой оставаясь в пространстве Библии, отец Глеб живет в ожидании того мистического взрыва, который рано или поздно должен раздаться в эпицентре Осевого времени. Точнее говоря, он, природный русский, воплощал в себе жесткую, возвышенную и в то же время приземленную душу иудея, готового, однако, выйти за пределы Древнего Завета. Правда, и готовясь к переходу, он (подобно тому, как владыка Николай, принявший монашество, оставлял себе карьеру и академическую семью) не мог расстаться с непреклонной мыслью о жертве, которую его Бог мог потребовать от любого из нас. Стремясь к окончательному выводу, я объясняла эту стойкую приверженность тем, что сквозь его новообращенное сердце проросла мысль о другой - Главной Жертве, соединяющей замковым камнем Библию и Евангелие.
Мысль о соединении Заветов, сколь бы странным ни казался мой новый переход, подтверждало и полное согласие, царившее между мужем и его новым другом. В этой атмосфере я чувствовала себя счастливой. Все страхи, рожденные в моей душе, кажется, покинули меня. Согласие, давно утраченное университетской компанией, рождало чувство радостной беззаботности и было залогом того, что и возникни между нами непонимание, оно станет мимолетным разрешимым. Вспоминая то время, я могу сказать, что оба они - и муж, и отец Глеб - как-то удивительно дополняли друг друга. Я чувствовала это с самого начала, но заговорила позже, по прошествии двух безмятежных лет, когда их прочное соединение больше не казалось мне безопасным.
Нет, однажды я все-таки обмолвилась об этом единстве, и они, довольно рассмеявшись, признались, что заметили это еще в Израиле. Тут отец Глеб выдвинул и развил теорию интровертов и экстравертов, двух типов людей, один из которых сосредоточен на внутренних событиях в ущерб внешним, а другой наоборот. Себя он отнес к первым, рассказав несколько совершенно анекдотических случаев, выдающих его беспомощность там, где надо было держать внешнее ухо востро. С особым восхищением он привел примеры блистательного анализа внешней ситуации, проведенного мужем, и вроде бы в шутку посетовал, что никогда, сложись его жизнь по-другому, он не смог бы работать каким-нибудь оперуполномоченным. "Самое большее, на что я был бы способен, это стать следователем". Профессиональные свойства, необходимые и тем, и другим, он хорошо изучил, работая в Крестах. "Вот представь, - отец Глеб обратился к мужу, - ты входишь в класс. Можешь ли ты сразу, едва взглянув, сказать, кто отсутствует?" - "Конечно", - представив, муж удивился легкости задания. "А я нет! Я могу просидеть целый урок напротив, но так и не заметить, что такого-то нет". Об этой своей внешней слепоте отец Глеб говорил даже с некоторой гордостью. "Зато ты можешь побеседовать с человеком каких-нибудь десять минут и увидеть столько, сколько иной за всю жизнь не рассмотрит", - прихлебывая чай, муж утверждал восхищенно, и внутренне я охотно согласилась с этим утверждением. Я вспомнила о первом - ангельском - разговоре и, запоздало удивившись, поняла: тогда, несколькими вопросами соединив меня, себя и бахромчатые книги, он попросту обработал меня. "Уж не знаю, как насчет оперуполномоченного, но следователем вы стали бы отменным", - я пошутила беззлобно.
Позже, когда отец Глеб уехал, - на этот раз он сорвался особенно стремительно, - муж, вернувшись к развитой теории, весело рассказал о том, что отец Глеб не умеет взглянуть со стороны даже на исписанный листок: получив от студента сочинение, он углубляется в дебри, домысливает и размышляет, вместо того чтобы решительно выставить заслуженную оценку. Этот разговор об интровертах и экстравертах, кажется, задел его, потому что, не останавливаясь, он принялся вспоминать еще какие-то случаи, пока, наконец, не рассказал о том смешном отчете, который отец Глеб написал после посещения Израиля. Убирая со стола, я как-то прослушала начало и не поняла - кому и зачем этот отчет писался: что-то такое невинное, о посещении Мертвого моря, в котором они все искупались. Предваряя веселый рассказ, муж объяснил, что в этом море высокая концентрация соли, поэтому вода обладает особыми свойствами. Точнее говоря, это уже и не вода, а крепкий солевой раствор, вытесняющий на морскую поверхность любое тело. "В эту воду нельзя нырнуть - выталкивает наверх, вытесняет... Странное чувство, как будто нет тяжести тела..." - так он сказал и дернул шейной жилой. "Ну, и что же Глеб?" - я торопила, прерывая его раздумья. "Глеб? - он переспросил, словно приходя в себя. - Да, описывая свои впечатления, Глеб выразился так: "Тело долго не тонуло"", - эту фразу муж произнес зловеще. Я ответила, что - действительно смешно, как в дешевом детективе. Муж сказал, что владыка обратил внимание на эту фразу и смеялся. "Как же он собирался стать писателем, если ничего не слышит?" - я вспомнила о том, что отец Глеб, по словам мужа, долго писал в стол. "Потому и не стал", муж ответил равнодушно, думая о чем-то своем.
Это странное разделение на интровертов и экстравертов, сформулированное отцом Глебом и с горячей готовностью принятое ими обоими, навело меня на мысль о том, что именно оно, так поразившее их при первых встречах, оказалось главной сближающей силой. Подумав, я не нашла в этом ничего странного. На первых порах чувствуя себя чужаками, они искали кого-то, к кому, в новом и отчасти враждебном окружении, можно было, обороняясь, прижаться спиной. Они и прижались друг к другу, но так, что глаза одного - за них обоих - были повернуты вовнутрь. Другого - наружу. На следующий день, додумав эту мысль, мне показалось, до конца, я сказала, что их союз похож на неразрывную сцепку сиамских близнецов. Да, засмеялся отец Глеб, родись мы при Петре, не миновать нам прозрачного сосуда с крепким раствором, куда навечно замуровали бы наши тела. Тут он вскочил с места, и муж, поддержав шутку, с готовностью поднялся и встал рядом. Так они и застыли, спрятав за спины один - правую, другой левую руку и прижавшись друг к другу боками. При этом муж со свойственным ему артистизмом смешно скосился, став похожим не то на дохлого петуха с закатившимся глазом, не то и вправду на сиамского близнеца, спрятанного в петровской банке. Конечно, я совсем не испугалась, но посмеялась за компанию, однако назавтра отправилась в Кунсткамеру и долго ходила по залам в поисках сосудов. В последний раз я бывала здесь классе в пятом. Пробираясь среди фольклорных костюмов и дорогих подарков китайских императоров, я ругательски ругала себя за то, что придумала это нелепое, неотвязное сравнение, да еще и приплела к нему оба Завета. К вящему облегчению, наконец найдя, я не обнаружила ни малейшего внешнего сходства между своей шутовской парочкой и отвратительно вывернутыми на стороны маленькими тельцами. Стоя в одиночестве перед банкой, заполненной мутным и желтоватым, я, преодолевая жалость и отвращение, думала: Господи, эти, будь они разъяты по отдельности, похожи на мальчика Петю, сидящего в уединенной комнате над зеленой книгой. Ручки, изломанные в локтевых суставах, ссохшиеся коричневые пальцы, словно сведенные судорогой... Не в силах сойти с места, я стояла и смотрела, как непропорционально тяжелые головки, расходясь в стороны, вжимаются в плечи иссохшими ушами... В каком-то из залов, уже возвращаясь назад, я заметила портрет Петра I и с мимолетным недоумением подумала о том, какими же странными, причудливыми мыслями полнилась его царственная голова, чтобы здесь, в самом центре возлюбленного города, решительно выставить на обозрение это беззащитное и накрепко соединенное уродство - пару младенческих тел.
Вернувшись домой и застав их обоих на кухне, я вдруг призналась, что сегодня ходила в Кунсткамеру. Уже рассказывая, как пробиралась среди костюмов и подарков, я запоздало подумала, что они, вспомнив наш вчерашний шутливый разговор, чего доброго, могут и обидеться. Мой поход в Кунсткамеру выходил за рамки их шутливости. Додумывая на ходу и уводя в сторону, я заговорила о том, что эти младенцы, выставленные в центре города, похожи на других, которых древние родители приносили в жертву своим жестоким богам: зарывали под домашним порогом в залог будущих замечательных успехов. "Ну, помните, то ли Молоху, то ли кому-то из этих, как же их? Предшественников нашего Бога", - от волнения, внезапно охватившего меня, я никак не могла вспомнить - кто и в каком народе. Я помню свое волнение: тогда оно показалось необъяснимым. Волноваться о том, что осталось в глубокой древности, давным-давно ушло, погрузилось... И все-таки, волнуясь, я тыкала пальцем в нашу входную дверь, словно под порогом новой квартиры могло быть зарыто что-то похожее на жертву. Видя мое затруднение, отец Глеб мгновенно пришел на помощь. В этом вопросе он выказал величайшую осведомленность и, рассказывая о первенцах, приносимых в жертву, приводил всё новые первобытные примеры. "Да, кстати, у Томаса Манна, эта история с Лаваном, кажется, там тоже - они с женой - сына, первенца, живьем, в каком-то глиняном сосуде, и схоронили под порогом, ну, ты-то, как филолог, должен помнить лучше моего", - торопливо глотая слова, он обращался к мужу. Я видела, что этот разговор о первенцах, принесенных в жертву, который я завела, чтобы сбить их с обидного следа, волнует отца Глеба. Дожидаясь ответа, который мог подтвердить его ссылку на Лавана, он как-то даже подпрыгивал на месте, напрягаясь телом. Торопливым и знакомым жестом его пальцы касались отворотов пиджака. Может быть, ему просто-напросто передалось мое волнение. "Да нет, про Лавана я не помню, да и в Библии этого... - Покосившись на мой указующий перст, муж произнес с сомнением: - Нет, в "Иосифе" не про это, ты путаешь, там про то, как родители этого, Петепра, принесли его в жертву: оскопили". Тут он нахмурился и дернул шеей. "Да нет же, вспомни", - горячо и сердито отец Глеб принялся возражать, но муж стоял на своем. Уточнить они не смогли - книги в доме не было. Наконец, замерев на мертвой точке, они отошли от темы. Я сидела и радовалась, потому что разговор, начавшийся с моей бестактности, которую, к счастью, не заметили, отошел прочь от моих нелепых мыслей - об экстравертах и интровертах, сиамских близнецах и Петре I: стал литературным.
Уже собираясь уходить к себе, муж, неожиданно вернувшись к Кунсткамере, заговорил о зле, которое Петр I принес Русской Православной Церкви, поставил ее в зависимость от государства. Устав от долгого дня, я не очень-то вслушивалась, однако и услышанного оказалось довольно, чтобы сомнительная теория отца Глеба об интровертах и экстравертах - сросшихся спинами близнецах - как-то соединилась в моем мозгу с антицерковными деяниями Петра.
Через несколько дней я зашла к своей школьной подруге. Ее дом был профессорским: огромная квартира, портьеры, стеллажи, полные книг. Немного смущаясь и боясь перепутать, я назвала имя писателя и спросила - нет ли. Она повела меня к собраниям сочинений, где писатель и обнаружился в самом верхнем ряду. Встав на деревянную лесенку, я вытянула крайний том и, справившись в указателе, обнаружила искомое: "Иосиф и его братья". Обещав вернуть в ближайшее время, я унесла с собой.
Загадочная история Иосифа и его братьев захватила меня. Погружаясь в древность, я глотала страницу за страницей, пока не дошла до истории Лавана. Тема глиняного сосуда с замурованным заживо младенцем, о котором в одной из первых частей упоминалось вскользь, получала свое зловещее развитие в дальнейшем, причем, чем дальше, тем явственнее повествование разворачивалось таким образом, что все, вскользь упомянутое, никуда не пропадало: оно нанизывалось на невидимый стержень, пронзавший насквозь все произошедшее. Мое восхищение стало и вовсе безграничным, когда, удерживая в голове все перипетии, я вдруг поняла, что каждая предыдущая история оказывается развернутым определением следующей, и так - без конца. В этой загадочной книге каждое слово, родившееся по случаю, не исчезало даже тогда, когда исчезал сам случай. Стоя на срубе колодца и заглядывая в самую глубь, можно было, черпнув ведром, вытянуть на поверхность все. Это я поняла раньше, чем дошла до престарелых родителей Петепра, а потому мысль о том, что глиняный сосуд Лавана является предвосхищением другой жертвы - оскопленного первенца кровосмешения, - не застала меня врасплох.
Отойдя от книжных событий и спускаясь по стержню, я добралась до Исаака и Авраама и, перехватывая руками, принялась взбираться наверх. Мысль о жертвах, пронизывающих и соединяющих все сущее, не отпускала меня. Чем выше, тем легче я находила ей подтверждение. Стержень, по которому я ползла, становился все холоднее. Как язык к железному замку, к нему прилипали мои ладони - до самой крови. Лоскутками кожи, прилипшей к замерзшему, рвались мои мысли о ноже, поднятом Ангелом, о скорчившихся в глине костях Лаванова первенца, о скопце Петепра, не желающем углядеть истину, о мальчике Пете, выворачивающем локти, об иссохших до коричневого цвета сиамских близнецах. Лоскутом оторвалось о Петре Первом: его сосуды с крепким раствором - в основании великого города. И последней, пришедшей после остальных, шевельнулась мысль об убитых, идущих мимо меня нескончаемыми группами, каждая длиною в поминальную записку. Нанизанные на стержень, эти мысли облекались единым словом, оно объединяло их - пронзало насквозь. Все они были жертвами, на которых стояла наша общая нынешняя жизнь. Ими она соединялась. Совершенно ясно я поняла: жизнь, построенная на жертвах, не может насытиться прошлым. Снова и снова она будет требовать новых жертв.
Господи, я сама ступила на этот путь, я сама пожелала единения, и теперь, как вода в необожженном глиняном сосуде, оно находило себе выход - неудержимо и быстро. Все выше и выше по индевевшему стержню, я добралась до Русской Православной Церкви, которую Петр Первый, замуровав в стекло отвратительных младенцев, тоже принес в жертву. "Ага! Вот тебе, хотела!" - в этот миг я восклицала не о церкви, принесенной в жертву, - о себе, словно церковь, принесенная в жертву, определяла и мое будущее. Какие-то невнятные слова, откуда-то вычитанные, - ибо я уже становлюсь жертвою, и время моего отшествия настает... - дрожали в срубе колодца. Разорванные ладони подбирались к концу. На стержень был надет острый наконечник, в который ткнулась моя грудь. Нависая над острием, я чувствовала его как раз напротив того места, куда, оперенная бульными словами, вонзилась - между лопаток - стрела. Мне оставалось последнее усилие, чтобы, упав на острие, завершить найденное единство. Я оглянулась, но в пустоте, окружавшей меня, не усмотрела быстрого Ангела.
НЕОБЪЯСНИМАЯ ПЕСНЯ
Между тем карьера отца Глеба развивалась быстро и успешно. На моих глазах - в течение наших двух безмятежных и невинных лет - он получил приход, правда, довольно скромный, но, кроме того, - почти на исходе двухгодичного срока, был назначен на должность преподавателя гомилетики. Помню, как они с мужем обсуждали приказ владыки, а я, удивляясь слову, вспоминала разве что профессора, уличавшего семинаристов в курении с блудницами. Теперь я спросила, и мне объяснили суть: гомилетика - вспомогательная богословская наука, которая изучает теорию собеседования и церковной проповеди. Насчет собеседования после наших с отцом Глебом ночных разговоров, в которых он выказал себя истинным виртуозом, - у меня сомнений не возникло. А вот что касается проповедей, тут я, действительно, удивилась.
По моим представлениям, педагог, обучающий семинаристов проповедовать, должен обладать артистическим даром, способным зажечь массы. Что-то вроде Савонаролы - другого примера мне не приходило в голову. Отец Глеб не был похож на Савонаролу. На амвоне его голос был тихим и слабым. Чтобы ясно расслышать, нужно было подойти близко. Пытаясь говорить громче, он напрягал связки, отчего тембр становился напряженным и высоковатым - скверным. Мало того, не умея послушать себя со стороны, он старался говорить напевно. Эта напевность пробивалась через нос. В общем, будь отец Глеб чужим, я назвала бы его голос козлиным. Сами же проповеди - к тому времени мне довелось слышать его не раз представлялись мне тусклыми. Грешным делом, я подумала, что наш институтский философ, застывший на греках и римлянах, вспыхивал ярче. Обычно отец Глеб начинал с Праздника и, танцуя от него, как от печки, произносил простые и обыденные слова, не имеющие ничего общего с тем тайным и пугающим накалом, горевшим в речах и проповедях владыки. В его глазах, время от времени поднимавшихся на прихожан, не было и следа той жесткости, которая так поразила меня однажды. Поразмыслив, я пришла к выводу, что форма и содержание этих проповедей как раз и соответствуют маленькому приходу, на который отец Глеб был назначен. Тут я почему-то сказала себе - на пробу. Может быть, назначая, владыка думал о том, что небольшая постоянная аудитория, собиравшаяся в маленьком храме, не нуждается в пламенных проповедниках. Местные бабки не очень-то прислушиваются к речам. Конечно, этими мыслями я не поделилась даже с мужем, опасаясь его резкого отпора - за друга он всегда готов был вступиться. Но сама я никак не могла понять, почему владыка Николай, умеющий распознавать самое важное, дал отцу Глебу гомилетику. Неужели под слабым, обыденным голосом отца Глеба он сумел распознать силу и мощь прирожденного, но никак не проявившего себя проповедника? Почтение, которое я испытывала к Николаю, все больше склоняло меня к мысли о том, что он - сумел.