Лавра - Елена Чижова 2 стр.


Дверь за моей спиной закрылась, словно кто-то, не желавший видеть моего позора, закрыл мне выход. В маленькой комнате, полной книг, сидело существо, один взгляд на которое заставил трепетать мое сердце. Я увидела тяжелую водянистую голову, руки, изломанные в локтевых суставах, длинные пальцы, сведенные судорогой. Взявшись цепко, пальцы поворачивали страницу зеленой книги с золотым обрезом. Он обратился в мою сторону, неловко выворачивая шею и вжимаясь ухом в плечо. "Проходите, пожалуйста". Голос, не похожий на голос, полз со дна гортани, сочился сквозь раскрытые губы, которые - я догадалась силились сложиться в улыбку. Короткая надежда поднялась во мне, но рот его разомкнулся, не сложившись. Во мне было пусто, ничего, кроме стыда, страха и отвращения. "Вы любите книги?.." Жалость не вытесняла позорное. Мальчик-инвалид, не закрывающий рта, радовался и смотрел на меня сестриным сияющим взором. Под его пальцами поворачивались страницы, изукрашенные картинками насекомых. Он цеплял и смотрел на меня, искал разделить мою радость. Голосом, не похожим на голос, он рассказывал о каждом, выговаривая русское и латинское названия. Его знания были обширными.

Мы сидели, рассматривая картинки, когда вошел высокий, очень красивый старик в подряснике с большим крестом на груди. Он ласково поздоровался со мной и подошел к сыну. Ни тени боли не промелькнуло в его сияющих глазах, словно взгляд, остановившийся на таком сыне, умел отбрасывать видимое, проникал в невидимую глубину. Не поднимая глаз, почти украдкой, я слушала, как отец, склоняясь над книгой, хвалит сына за усердие. Потом он пригласил меня за собой, и пока мы шли, я думала о том, что он - священник, так и должен, такой сын - от одного взгляда на которого страхом и отвращением обливаются неумелые сердца - и дан, чтобы научить. Но я - я выходила из этой комнаты, не пожелав смириться, я знала, что никогда не научусь, я не хотела этого умения - такой ценой. Я помнила книгу, за которую цеплялись пальцы, и хотела красивых, здоровых детей, которые не учат родителей видеть невидимое.

Каморка отца Петра, в которую мы пришли, была выгорожена фанерой из угла большой комнаты. Из-под светлых обоев проступали швы плохо пригнанных фанерных листов. Слева вдоль стены стояла узкая кровать, застланная темным шерстяным одеялом. В правом углу светились три иконы. Крайние висели вполоборота к средней, как дверцы трюмо. Под средней теплилась красноватая лампада, формой напоминающая голубя.

Помолившись на моих глазах, отец Петр принялся расспрашивать меня о моей жизни, спросил, что привело меня в церковь, знаю ли я молитвы. На некоторые вопросы я отвечала искренне, на другие - с оглядкой на новую службу мужа. В продолжение моего рассказа взгляд отца Петра был приопущен, как будто ему и не нужно было смотреть на меня, однако волны мягкого света выходили мне навстречу из-под его ресниц. Тихий шорох прогоравшей лампады, серебряные нити бороды, легкое покачивание лампадного голубя - соединялись в картину мира, доселе мне неведомого и убаюкивающего душу. Я говорила о своем прошлом и, забывая о том, что видела сегодня, вычеркивала сегодняшний день из своей жизни. Без этого дня она легко выстраивалась в связный рассказ. Дослушав, отец Петр назначил день и час, задал выучить две молитвы - Богородицу и Символ веры - и позаботиться о крестильной рубашке, в которую я должна была облачиться. Дома, разложив выкройки, я придумала и сшила просторную белую рубаху с широкими рукавами и округлым вырезом. Я украсила ее прошвами и розоватой тканой тесьмой.

Забывая обо всем, я вчитывалась в слова молитв, самая красота которых выходила за рамки русской литературы. Вопреки хронологической очевидности, которой я, поглощенная невиданными звуками, попросту пренебрегла, именно литература казалась мне первым, видимым слоем, из которого они поднимались, как из тучной почвы, забирая ввысь - к небесам. Слова дрожали на губах - Яко Твое есть Царство и Сила и Слава, - и я стремилась за ними, замирая от восторга, словно каждое выросшее слово пробивалось из моей собственной - тощей и бессловесной - души.

Перед крещением исповедоваться не нужно. Оно смывает грехи, все, включая первородный. Так объяснил мне муж, и я сказала, что те, кто крестятся взрослыми, - в лучшем положении. Муж ответил, что, напротив, они сильно рискуют. Этого я не поняла.

В назначенный день я приехала одна. По дороге я внимательно думала о своих прежних грехах, как будто теперь, когда мне было обещано прощение, я должна была вспомнить о них - перебрать. Они исчезнут, я уговаривала себя, все изменится, я стану другой. Отец Петр подивился красоте рубашки, сказал, что я угадала - такие у первых христиан. Больше мы ни о чем не разговаривали. Жестяной таз уже стоял на табуретке. Трижды он призывал меня дунуть и плюнуть, отрекаясь от дьявола, трижды я дула и плевала, отрекаясь, трижды я склонялась над тазом, когда он сбрызгивал водой мою голову.

Обряд закончился, я сложила рубаху и ушла, сосредоточенно думая о том, что теперь их нет. Дойдя до трамвайной остановки, я села на лавку и приготовилась ждать. В этот ранний час трамвая не было. Я сидела и думала о том, что позорное ушло. Мне дано прощение и оставление грехов, всех, даже тех, о которых я не знала. Оно уже дано, я должна быть спокойна, но я возвращалась, силясь понять. Что-то вспыхивало во мне, гасло, так и не сложившись. Мысль, не умея зацепиться, скользила по гладкой поверхности. Те, кто крестятся взрослыми, рискуют... Нет, он говорил не об этом, я знала, что он говорил о другом, он говорил - все, даже первородный, но я - я ничего не могла поделать. Странное, губительное чувство овладевало мною. Я знала, что среди моих еще не очень взрослых грехов не было смертных, но те, которые были, никуда не исчезли. Я прислушивалась со страхом и трепетом, я слышала их шевеление. Не подчинившись таинству, они говорили со мной, цеплялись за мои страницы сведенными пальцами, оставались в моей, так и не дождавшейся чуда, душе. Мое сердце облилось страхом и отвращением. Я обернулась к куполам Кулича и Пасхи и с тоской, которой раньше не знала, додумала до конца: неужели надо мной оно не имеет силы?

Домой я вернулась поздно. Неожиданные институтские дела задержали меня дольше обычного. В продолжение дня я мысленно возвращалась к утренним событиям, но как-то мельком. От будничных дел я очнулась на автобусной остановке. Подняв глаза, я увидела людей. Их лица разъедал электрический свет. Фонарь качался в проводах, брошенных над остановкой, и в его шатком свете чужие лица выглядели набрякшими. В них проступала застарелая усталость, не имеющая ничего общего с обыденной - дневной. За рабочий день такой не накопить. Она росла из давнего прошлого, не умевшего удержаться в их робкой и короткой памяти. Окруженная чужими телами, я взглядывала исподтишка, и мои глаза, выхватывающие то женскую травленую прядь, то жесткий угол словно топором вырубленного лица, опускались в тоске. Люди стояли молча, не глядя друг на друга. Каждый думал о своем, словно в коротком, лишенном смысла автобусном одиночестве накапливал силы для последнего ежевечернего рывка. Я не думала о своем опрокинутом доме, я просто попыталась представить: ну, вдруг, вдруг они все покрестятся, неужели тогда, как последний грех над купелью, с их лиц сойдет заскорузлая усталость и они воссияют, как дети - в покое и чистоте? Такого исхода я представить не могла. Тяготы бессмысленной, безысходной жизни бороздили их лбы и щеки, и, отводя глаза, я укреплялась в мысли, что ничего нельзя изменить. Выбравшись из автобуса, я пошла вперед по привычной дорожке. Не пройдет и минуты, как я, пробежав мимо вечной лужи, войду в парадную, скроюсь в мягком свете моей, оживающей под руками квартиры, - но эта мысль, прежде утешавшая меня, теперь не прибавляла сил. Борозды чужих морщин были глубокими, как неведомые мне смертные грехи. "Ну, что?" - муж выходил из комнаты мне навстречу. "Потом, потом", - я вошла в кухню и задернула шесть грозных огненных полос, уже горевших над землею. Он вошел за мною следом и, понизив голос, сообщил, что у нас неожиданный гость: Митя пришел, сидит в гостиной. В его глазах мелькнуло раздражение. Мои мысли прервались, и, радуясь отсрочке, я отвернулась от задернутых окон и вышла к гостю.

Кажется, они сидели давно. На низком столе, подсвеченном желтоватой лампой, стояла опустевшая бутылка. Поздоровавшись, я присела на ручку кресла, оглядывая столик: остатки сыра, надломанные хлебные ломти - случайная закуска. "Хочешь, там есть еще пельмени", - муж предложил заботливо, входя следом за мной. Обойдя низкий стол, он прошел к письменному и сел - вполоборота. Раздражение, мелькавшее в его глазах, мешало повернуться лицом. "Я... прервала?.. " - теперь и я чувствовала себя неуютно. "Нисколько, - Митя откинулся в кресле. - Я как раз говорил о том, что вам надо меняться, в центр, к этому не привыкнуть, что-то циклопическое... человеку не сладить. Хотя есть и плюсы: например, отсутствие телефона. Пока не поставят, можно разговаривать без оглядки", - Митя улыбнулся кривовато и оглядел стены. Я представила себе новую суету обмена и переезда и покачала головой: "Да нет уж, и кто сюда поедет... - на выселки". - "Ой, не скажи, наш народ, - он снова скривился в усмешке, - выселки любит: воздух, говорят, чище, да и к истокам ближе - все по-ихнему, по-деревенски. Эх, понагнал батюшка Романов, цельный Ленинград, видимо-невидимо". - "Не знаю, как насчет воздуха и истоков, но меня, - теперь муж наконец обернулся, - из этого дома вынесут только вперед ногами. Хватит, больше никаких переездов и обменов - на мой век хватит". Не скрывая раздражения, он рывком отодвинул стул и поднялся. "А вот я, грешный человек, предпочел бы, чтобы меня вынесли откуда-нибудь... Нью-Йорк, Лондон, Калькутта, на самый худой конец... - Митя прищурился мечтательно, - лишь бы подальше от родной земельки... Никак не могу свыкнуться, что в ней мне и гнить".

Тоска, поднявшаяся в автобусной толчее, медленно возвращалась. С этого места я знала наперед. Стоило появиться университетским, как рано или поздно разговор выезжал на привычную колею, словно кто-то невидимый, тихонько сидевший меж ними, выжидал момент, чтобы, вынув из конверта, поставить пластинку, заезженную до белизны. В этой симфонии у каждого была своя партия. Митина начиналась с народа-богоносца, нельзя ничего исправить, что можно поделать с вырождением. "В сущности, - откинувшись, он заговорил вдохновенно, словно мысль, множество раз разыгранная до мизинца, влекла и вдохновляла его, как новая любовь, - это не один, а два народа, раскол генетический - глубже любой пропасти, от самых петровских реформ". В который раз я слушала рассуждения о том, что Петр - первый большевик, нынешние - жалкие эпигоны, но: ни в коем случае нельзя с ними сотрудничать, любая карьера - позор и стыд. Последняя мысль о карьере показалась мне новой. Прежде Митя об этом не заговаривал, возможно, потому, что никому из нормальных университетских блестящая карьера не грозила. Редкие из них, уходившие в князья, мгновенно и безоговорочно исключались из университетского ордена. Пределом мечтаний не исключенных был заграничный контракт - переводчиком в развивающуюся страну. Те, кому подфартило, завозили заморскую технику, мохер и сертификаты, позволявшие, не уходя в князья, отовариваться по-княжески. Возвращаясь в Союз, они рассказывали о жизни в какой-нибудь индийской или мозамбикской советской резервации - выезд в близлежащий городок чуть ли не по специальным пропускам, - и эти рассказы, сдобренные интеллигентской толикой брани, вызывали мое отвращение. Оно было таким сильным, что однажды, когда мужу предложили (это случилось в первую зиму его безработных мытарств), я, не выдвигая никаких иных доводов, заставила его отказаться. Теперь, когда все сложилось, муж восхищался моим тогдашним, ему казалось необъяснимым, упорством, называя его чуть ли не мистическим предвосхищением. Как бы то ни было, но окажись он за границей, владыка Николай не пригласил бы его.

Отругавшись, каждый из побывавших начинал строить планы на новый отъезд. Планы подхлестывало и то, что, высиживая за границей годами, но рано или поздно возвращаясь, они оказывались перед закрытыми дверьми - все более или менее достойные места были заняты неудачниками, не прошедшими контрактных комиссий. Теперь, барственно выделив слово любая, Митя выдавал себя.

А может, мне показалось. Я сидела в глубоком кресле и, не больно прислушиваясь к словам, смотрела в его лицо, и странная мысль, далекая от непримиримых слов, томила мое сердце. Я видела болезненный излом его рта, неловкий палец, касавшийся края губы, белевшие ненавистью глаза, и думала о том, что безо всяких усилий могу представить его стоящим в ряду автобусных лиц: лицо сидящего передо мною было по-ихнему набрякшим. Его острые, тонко очерченные скулы вылезали желваками - ходили ходуном под кожей. Под слоем живой и памятливой ненависти я видела давнюю необоримую усталость, с которой даже ненависть не могла сладить. В сравнении с Митиным лицо мужа было высокомерным, словно новое положение, выстраданное мытарствами, давало опору, на прочность которой он мог и пожелал положиться. Высокомерие отчерчивало грань, за которую Митя, оставшийся в ряду неприобщенных, не имел права шагнуть. Словно расслышав мои мысли, Митя заговорил о прошлом, в котором муж не посягал на его духовное первородство.

"Вспомни, как оно было в университете, всех щупали, всех - на вшивость, дергали одного за другим. Где, - он обвел рукой, забирая широкую окружность, где, скажи на милость, не так? Одно и то же, сообщающиеся сосуды. Ты думаешь, в церкви по-другому?" - кривясь, Митя грозил пальцем. Муж включился мгновенно. Вскинув голову, он заговорил о митрополите Вениамине, о затопленных баржах, полных людьми, о непримиримой церковной памяти, ничего не отпустившей этому государству. Он говорил об обязанностях здесь родившихся, о том, что народ достоин лучшего, и лицо его искажалось ненавистью, однако в устах, научившихся высокомерию, она принимала какую-то стертую форму. "Да что говорить, если у верующих родителей отнимали детей, отправляли в интернаты, лишь бы не допустить религиозного..." - "Ну, в интернаты не только у верующих..." Я видела, Митя устал и сник. Уже из последних сил, не поднимая глаз, он сказал, что у всех, родившихся здесь, есть одна обязанность - ненавидеть.

Теперь, когда он выговорил ключевое слово, напряжение отпустило его, однако напор, с которым он говорил до последнего, не прошел даром: муж принял примирительный тон. В сущности, речь не идет о карьере, он уходит на мелкую, незначащую должность, некоторую особость которой придает лишь место работы. В любой нормальной стране никто не обратил бы внимания - учитель и есть учитель. "Все, на что я настроился, - учить литературе. Если бы я, например, в Лесгафта, ты бы и ухом не повел". Мысль о физкультурном институте смягчила напряжение. Улыбаясь, Митя ответил, что, возможно, его собеседник прав. Кто-то должен раскрыть книги перед клириками, отнюдь не испорченными знаниями такого рода: "В преддверии новой Реформации, - он усмехнулся. - Ну, что ж, станешь видным гуманистом на манер Томаса Мора. Бог даст, еще обличишь схоластику и напишешь собственную "Утопию" - на радость новым марксистам, - Митя говорил весело. - Помнится, Мор страсть как любил обличать пороки духовенства". "Угу, а в награду мне торжественно отрубят..." - ухмыляясь, муж пристукнул по столу ребром ладони.

"Ладно, поставь что-нибудь, послушаем, и - поеду". Муж поднялся с места и, как-то смущенно улыбнувшись, пошел к магнитофону. Расхристанные бобины лежали горкой. Он искал, перебирая. "Даже не знаю... Может, о Корчаке, или бегунов на длинные..." Я обрадовалась - первой шла моя любимая "Легенда о Рождестве"... Митя пожал плечами, мне показалось, недовольно. Муж приладил пленку. Прислушиваясь к медленному шуршанию, я ждала, что голос, здесь берущий выше обычного, вступит глуховато и неспешно: "Все шло по плану, но немного наспех, а впрочем, все герои были в яслях, и как на сцене..." Я уже вздохнула, готовясь соединить свое дыхание с первой строкой, но голос, выбившийся наружу, взял ясно и низко: "Фантазии на русские темы для балалайки с оркестром и двух солистов: тенора и баритона". Муж обернулся вопросительно. Митя закивал.

Это была страшная песня. Тенор, вступавший первым, тянул гласные, выламываясь в камаринской. Из-под плясовой, еще не видный и не слышный, готовился выступить баритон. Замирая, я ждала перехода: каждый раз, сколько ни слушала, он давался мне с трудом. Веселый говорок, словно давая волю уродливой радости, выделывал последние коленца. Баритон вступил холодно: "Значит, так, на Урале холода - не пустяк, города вымирали, как один подыссяк..."

Я взглянула на Митю, надеясь разделить с ним подступающие слова, но то, что я увидела, отвлекло от слов. Сидя в глубоком кресле, Митя подпевал едва слышно, и в его лице, открытом для моих глаз, проступали два человека попеременно. Первый, уродливый кривляка, ломал брови и расплывался глуповатой улыбкой, второй, угрюмый ненавистник, набычивался и шевелил губами. От тенора к баритону и обратно Митя проговаривал каждое слово, вслушиваясь внимательно. "Нет никакого гуманизма. Вот, убитые и убийцы, - ладонью он коснулся стола, от этого вам и в Церкви не деться". Теперь, словно сойдя со сцены, Митя заговорил собственным, тихим голосом. Сияющая ненависть ушла из его глаз. Спокойно и печально, отстраняясь от всех, кому не деться, он говорил о том, что раздвоение личности - неизлечимая болезнь: народ-шизофреник. Этому народу реформация не поможет. Те, он махнул рукой, имели дело с непорушенным сознанием. Его тихое, опустевшее лицо больше не казалось набрякшим. Привычная Митина непримиримость размывалась горькими словами, под которыми, словно въевшаяся усталость, лежала боль, похожая на мою сегодняшнюю автобусную тоску. Эта боль, которую я распознала, приковывала мои глаза. Неотрывно я глядела на глубокие складки, резавшие углы губ.

"Вы, - он снова обращался к мужу, словно забывая о молчаливом примирении, - не Томасы и не Эразмы. Никогда, хоть режь меня и жги, не поверю, чтобы кто-то из ваших осмелился подняться и возразить. Да что там, все одно, и ваши, и наши! Причем, заметь, это, - оттопыренным большим пальцем он указал на пленку, - лучшие, сидевшие, те, кто способен помнить и ненавидеть, но даже они готовы служить", - Митя махнул рукой и поднялся.

После ухода гостя муж, немного повременив, принялся расспрашивать о сегодняшнем. Что-то тревожное, легшее под сердце, мешало отвечать подробно. В двух словах, опуская детали, я рассказала о странном и губительном чувстве, которое овладело мною после крещения. Мысль о неизбывной греховности, тревожившая меня, оставила его равнодушным. "Я думаю, тебе надо повидаться с отцом Петром. Поезжай к нему, он не откажет. У него опыт - огромный. Не ты первая".

Назад Дальше