Работа над ошибками - Поляков Юрий Михайлович 11 стр.


– Не будет! – растерянно замотал головой Лёша.

– Не бу-дет, – насмешливо повторил Чаругин. – Разболтался народ, развинтился, в особенности молодёжь. Да и старики иной раз… Вот мой сосед, – Иван Георгиевич кивнул на потолок. – Протез пристегнул, инвалидскую книжку в карман и вперёд – куда не зарастёт народная тропа – за водкой, без очереди… Стыд и позор…

В комнату заглянула жена Чаругина и, строго поджав губы, поглядела на Ивана Георгиевича, а потом предложила принести ещё печенья. Мы поблагодарили и отказались, а Чаругин, чтобы скрыть неловкость, обжигая пальцы, заглянул в чайник, помолчал и сказал виноватым голосом:

– Ладно… Скрипеть больше не буду. Вон уже и моя половина глазами буравит: люди, мол, за делом пришли, а ты собачишься! А я, может, потому и собачусь, что вину чую… Рукописи-то у меня нет…

– Отдали кому-нибудь? – спросил Ивченко огорчённо.

– Никому я ничего не отдаю! Мне эти воспоминания товарищ фронтовой завещал, говорил, ещё попросят… Как в воду глядел! Я-то с батальоном всего неделю провоевал, а он почти всю войну прошёл… Совестно и перед покойным, и перед вами. Не уберёг!

Нужно было спрашивать, куда же исчезли папки с мемуарами краснопролетарских ополченцев, но мы молчали, и было слышно, как за стеной повышенной звуконепроницаемости миллионер Челентано поёт о трудной жизни простого итальянского труженика.

– А где же они? – шеф-координатор начал нервно накручивать волосы на палец.

– Где… Там… – Иван Георгиевич безнадёжно махнул рукой. – В макулатуре. Пяти килограммов внучику на зарубежный детектив не хватило, а воспоминания восемь потянули, так он мне три бумажечки сдачи принёс!

– А где это? – заволновался Лёша. – Если объяснить, они отдадут!

– Да я уж и сам туда бегал, – ответил Чаругин. – Поздно. Он ведь ещё на прошлой неделе папки отволок. Мне уже из издательства звонили – спохватились работнички!

В комнату снова тихонько зашла хозяйка, сняла со стула заложенные очками «Воспоминания и размышления» маршала Жукова, тяжело села и скорбно сложила на животе руки.

– Иван Георгиевич, – спросил я на всякий случай, – вы не помните: было в воспоминаниях что-нибудь о Николае Пустыреве, это молодой писатель, он пропал без вести в октябре сорок первого…

– Ничего не было. Точно!

– Понятно… Спасибо, – поблагодарил я, понимая, что нужно прощаться.

– А что о нем писать-то! – словно оправдываясь, продолжил Чаругин. – Грамотный был, очкастый. Сначала писарем походил, потом в строй попросился: кто-то его поддел, мол, в штабе отсиживается…

– А как он пропал без вести? – подавшись вперёд, спросил Лёша.

– Если знают, как пропал, это уже «пал смертью храбрых» называется, а в ту осень не то что бойцы, армии без вести пропадали!

– А вам довелось с ним общаться? – пытал Лёша.

– Довелось… – усмехнулся Чаругин. – Несколько раз замечания делал, что интеллигентный человек, а бриться забывает. За дневник ругал: рядовому составу не положено…

– За дневник? А куда он делся? – с надеждой спросил я.

– Скурили…

– Как скурили? – вздрогнул Ивченко.

– А вот так. Ты уж извини, Алексей, в ларёк за «Беломором» далеко бегать было. Мне как раз страничка попалась, где он нашего старшину описывал, – умора!

– А какой он был, Пустырев? – с обидой спросил шеф-координатор.

– Какой… Задумчивый, а это на фронте последнее дело. Политбеседы с пониманием проводил, хотя меня комиссар и предупреждал, что неприятности у него перед войной были, какую-то книжку вредную написал… А может, и не вредную, тогда, пользуясь занятостью товарища Сталина, много дров наломали…

– А как называлась та книжка? – не унимался Лёша.

– Откуда ж я знаю! – развёл руками Чаругин. – Это, дорогой мой Алексей, действующая армия, а не изба-читальня…

– Когда вы видели Пустырева последний раз? – спросил я и почувствовал себя этаким телевизионным следователем.

– В строю видел, когда их взвод соседям справа на подмогу отправляли. А больше не видел, от всей дивизии тогда один номер остался, и то слава богу! – ответил Иван Георгиевич, потом помялся и попросил: – Вы уж у себя в школе про макулатуру не рассказывайте… А?

Мы проговорили ещё полчаса и условились, что Иван Георгиевич, когда поправится, встретится с ребятами и поделится воспоминаниями о Пустыреве. Расстроенный хозяин вызвался проводить нас до лифта. Как раз когда мы прощались, двери лифта разъехались, и нам навстречу шагнул широкоплечий, коротко остриженный юноша, экипированный в настоящую форменную куртку «милитер».

– Вот он, макулатурщик! – язвительно представил своего внука Чаругин. – В американском бушлате ходит!

– А кто со штатниками на Эльбе обнимался? – улыбчиво ответил парень и вежливо добавил: – Здравствуйте!

Ивченко поглядел на него с ненавистью и, почти оттолкнув плечом, зашёл в кабинку, на стенках которой в сжатых и выразительных фразах была отражена интимная жизнь всего подъезда.

Мы шли по вечернему городу вдоль освещённых витрин, уставленных символами изобилия – пирамидами консервных банок. Навстречу нам попалась крепко обнявшаяся, совсем ещё юная парочка, а следом, точно предостережение влюблённым, усталая женщина проталкивала сквозь толпу детскую коляску.

– Андрей Михайлович, – после долгого задумчивого молчания заговорил Ивченко, – а может быть, в самом деле не стоит ребятам рассказывать про макулатуру?

– Боишься, не поймут? А ведь враньё начинается с монополии на правду. И потом, дорогой товарищ, ты же не скрыл от друзей все, что слышал в кабинете директора!

– Я должен был сказать…

– Ты очень боишься Кирибеева? Только честно!

– Да, боюсь, – с вызовом ответил Лёша. – Вы же ничего не знаете!

– Почему – ничего? Про «банду четырех» знаю…

Комсорг девятого класса и шеф-координатор группы «Поиск» не ответил. Честно говоря, я его понимал. У нас в классе тоже был свой Кирибеев – некий Воронков, мрачный, прыщавый парень, с синей пороховой наколкой на руке. Учителя делали вид, что его не существует, но он существовал, держа в страхе всю школу, и однажды на моих глазах в кровь избил какого-то парня-десятиклассника. Прибежавший на крик учитель труда спросил у меня: «Кто это сделал?» И я, член комитета комсомола, любимец педагогического коллектива, забормотал что-то невразумительное, другими словами, дал ложные показания; пострадавший тоже уверял, будто просто поскользнулся у упал. Воронков поглядел на меня с дружеским презрением и с тех пор при встрече всегда протягивал мне свою влажную и холодную ладонь, и я неизменно пожимал его руку, испытывая одновременно чувство стыда, гадливости и облегчения. Рассказывали, что Воронков избивает собственную мать, и она однажды плакала в кабинете директора, умоляя отправить родного сына в колонию…

– Как ты думаешь, – спросил я Ивченко, – Кирибеев любит свою мать?

– Да, любит, – твёрдо ответил он. – Кирибеев даже с отцом из-за неё дерётся… Помните, он с синяками в школу приходил?

– Помню… А «рыбу» принёс Расходенков?

– Я не могу вам ответить, – глядя под ноги, твёрдо проговорил Лёша.

– Почему?

– Мы так решили.

– За что вы на меня обиделись?

– Вы бегали жаловаться Фоме.

– Кому? Не понял…

– Станиславу Юрьевичу.

– А если это называется поставить в известность руководство? Трудовую дисциплину никто не отменял…

– Я пытался объяснить это ребятам, но они считают, что вы нас заложили…

– А они не говорили, что я шестерю?

– Чего? – не понял Ивченко.

– Ничего!

– Андрей Михайлович, я вас понимаю, но так решило большинство…

– Голосование у вас было тайное или открытое?

– Вы надо мной смеётесь! – сказал Лёша и остановился.

– Мне не до смеха, – отозвался я, продолжая идти вперёд, и шеф-координатор поплёлся следом. – За что, собственно, ты так любишь Кирибеева? Ты без него жить не можешь?

– Я его ненавижу…

– Тогда будь честным до конца, скажи об этом завтра на собрании!

– Нет… Извините… Вы поработаете до конца года и уйдёте, а мне ещё целый год учиться…

– Тебе, Лёша, ещё целую жизнь жить, а это важнее! Коллективный разум и коллективная трусость – вещи разные…

– Хорошо говорите, Андрей Михайлович! Говорите ещё!

– На том стоим! – скромно улыбнулся я.

– Вот именно… Всем же известно, что вы Лебедева ещё с института знаете, а Фома – вообще ваш друг! Вы думаете, мы ничего не видим? Видим! У вас своя команда, у нас своя! И за Кирибеева мы будем драться!

– А что вы ещё видите? – зло поинтересовался я.

– Видим, что слова все кругом говорят правильные, а жизнь все равно несправедливая!

– Например?

– Вам пример из истории или из современности?

– Лучше из истории…

– Пожалуйста! Почему даже после смерти Пустыреву не везёт? Почему одним – все, а другим – ничего? Вы рассказывали, двести человек закрыли грудью амбразуру, и кое-кто даже раньше, чем Матросов. Почему я знаю только Матросова? Он что, лучше всех на амбразуру бросился? Значит, выходит: как ни живи, как ни погибни, – все зависит от случайности, от «шланга», который взял и оттащил воспоминания в макулатуру?!

– А что вы ещё видите? – зло поинтересовался я.

– Видим, что слова все кругом говорят правильные, а жизнь все равно несправедливая!

– Например?

– Вам пример из истории или из современности?

– Лучше из истории…

– Пожалуйста! Почему даже после смерти Пустыреву не везёт? Почему одним – все, а другим – ничего? Вы рассказывали, двести человек закрыли грудью амбразуру, и кое-кто даже раньше, чем Матросов. Почему я знаю только Матросова? Он что, лучше всех на амбразуру бросился? Значит, выходит: как ни живи, как ни погибни, – все зависит от случайности, от «шланга», который взял и оттащил воспоминания в макулатуру?!

– Но ведь в воспоминаниях ничего не было…

– А если бы было? А если бы это был роман? Тогда что?!

– Погоди… Давай по порядку! – обстоятельно и спокойно ответил я. – Посмертная слава – действительно дело капризное и часто зависит от случайности. Например, не напиши журналист Лидов про партизанку Таню – и, вполне возможно, всенародно известной героини Зои Космодемьянской не существовало бы… Всенародно известной… Но разве бы от этого её гибель, её предсмертные муки, её смелость исчезли, перестали существовать?.. Конечно, нет! Просто о её подвиге знал бы небольшой круг людей, к примеру, только родственники, однополчане, одноклассники… Но даже если б Зое перед смертью сказали, что о её подвиге не узнает никто, она бы все равно, уверен в этом, не отступила, не сдалась! Но ведь, дорогой мой Лёша, подвиг мы совершаем прежде всего для себя, а только потом – для людей!

– Не знаю… Нас учат жить для людей, а не для себя! – с трудом выслушав до конца мой монолог, ответил шеф-координатор.

– Демагогию ты оставь Расходенкову, – не унимался я. – Вот послушай: однажды меня вызвал главный редактор и поручил написать очерк о парне, который в Афганистане повторил подвиг Матросова…

– А вы, Андрей Михайлович, в Афгане были?

– Не довелось…

– Но очерк вы, конечно, написали?

– Написал…

– Если мне доведётся там побывать, я обязательно пришлю вам письмо, поделюсь впечатлениями…

– Почему ты так со мной разговариваешь?

– Потому что мы с вами не по садам Ликея прогуливаемся!

– Не понял… – теперь я уже остановился и постарался совладать с искушением ответить ударом на удар, попытался но не смог. – Ты зря стараешься! – мне удалось сказать это очень ласково, даже по-отечески. – Напрасно! Вика Челышева никогда не оценит твоего прилежания!

Ивченко замер и поглядел на меня с удивлением. Так несмышлёные дети, нечаянно поранившись, смотрят на красивые брусничные капли крови и ничего не понимают, а потом, вдруг почувствовав боль, начинают горько плакать. Шеф-координатор резко повернулся и зашагал прочь, натягивая на голову капюшон, совершенно ненужный в такой тёплый вечер.

Мимо устало торопились люди: одни – чтобы остаться здесь, в черте Садового кольца, другие – чтобы, постепенно редея, двинуться к Окружной дороге, третьи – чтобы сесть в пригородные поезда и через полтора часа плечом – руки заняты сумками – открыть калитку своего дома. Завтра утром все они потекут в обратном направлении, скапливаясь, сгущаясь, точно армия восставших холопей на пути к стольному граду…

Я сочувственно посторонился: две женщины в чёрных газовых косынках, занимая почти весь тротуар, бережно и скорбно несли похоронный венок. Даже встречная дворняжка испуганно заметалась перед ними и наконец, сообразив, прыгнула между пластмассовыми цветами, точно сквозь цирковой обруч. Из переулка, акробатически извиваясь и балансируя, вырулила на скейтах хохочущая ватага подростков. «К станку бы вас, бугаи!» – крикнул задетый ими нервный гражданин, совершенно непохожий на потомственного заводчанина. А ведь когда-то и мы носились на самокатах с подшипниковыми колёсиками, изображая летучий эскадрон, призванный успеть спасти тонущего Чапаева. Интересно, кого спешат выручить из беды эти ребята? Я помню, после наших самокатных гонок из-за вибрации тарахтящих по асфальту подшипников затекала нога, нужно было садиться на газон и терпеливо ждать, пока вместе с игольчатым покалыванием в тело вернётся движение.

Я остановился и сел на скамейку, потому что явственно почувствовал в ступне то самое, давно забытое самокатное онемение. Меня мучила совесть: «Господи, добрый, смышлёный, немного настырный мальчик, когда же я успел вырасти в морально-этического монстра, которого близко нельзя подпускать к детям?! Бедный, оскорблённый, ошеломлённый шеф-координатор!..» На меня накатило то уничижительное, самоедское настроение, в каком древние выходили на большую дорогу, хватали первого попавшегося прокажённого и с упоением смывали его гноящиеся язвы… А я решил навестить несчастного Макса, обнять его изысканно сутулые плечи и прижать к груди его гордую повинную голову…

Лебедев жил в высотном доме, воздвигнутом в середине века и отличающемся от современных блочных сооружений так же, как ископаемые мамонты отличаются от накомодных слоников. Эту квартиру я запомнил ещё со студенческой поры – простор, высокие лепные потолки, книги, посуда, очень похоже на библиотеку и магазин «Хрусталь – фарфор» одновременно. Тогда, после стройотрядовского сезона, мы собирались у Максима, и я был удивлён, как нежно хлопотала вокруг нас его мать, как обстоятельно расспрашивал об «объёме выполненных работ» чиновный отец. Потом мы решили поплясать, и Максим на пороге своей комнаты устало объяснил увязавшемуся за нами родителю, что его присутствие необязательно.

– Эдик, пусть дети побудут одни! – поддержала сына тактичная мама.

– Конфликт поколений! – рассмеялся Лебедев-старший.

Утомлённые служебной властью, многие большие руководители в домашних условиях совершенно безобидны…

Во дворе лебедевского дома на детской площадке, сработанной «под былицу», два десятка преисполненных достоинства жильцов выгуливали разнокалиберных собак.

Максим открыл дверь и успел ухватить за ошейник рванувшегося на свободу большого чёрного пуделя. Лебедев был одет в бархатный кабинетный пиджак и держал в руке вишнёвую трубку. Я ожидал увидеть его сникшим, растерянным, подавленным, но он был спокоен и философски грустен. На звонок из кухни вышла Алла в мужском махровом халате. Теперь все понятно: «Она его за муки полюбила, а он её за состраданье к ним…»

– Родители в санатории, – объяснил Макс.

На тумбочке у разложенного дивана стояла шкатулка с табаком, лежали трубки и второй том «Опытов» Монтеня: Максим черпал утешение в олимпийской мудрости мыслителей прошлого.

– Ну, что нового? – полюбопытствовал он. – Бесятся?

– Скорее да, чем нет… Стась говорит, что ты не вернёшься? Почасовика до конца года ищет, – ответил я.

– Не вернусь. И тебе не советую задерживаться. Нормальный человек в школе не выживает…

– А кто выживает?

– Простейшие, типа Гири.

– Куда же ты пойдёшь?

– Не знаю… У отца остались какие-то связи.

– А ты без связей когда-нибудь пробовал? – не удержался я.

– Пробовал… До сих пор такое чувство, будто испачкался в чем-то липком и зловонном!

Алла внесла в комнату поднос с кофейными чашками, она быстро усвоила разделение труда в доме Лебедевых.

– Это правда, что девятый класс написал коллективку в роно? – поинтересовалась Алла.

– Правда, – сознался я.

– Ну и что ты собираешься делать?

– Я попросил их не отправлять письмо.

– Ставка на детское великодушие, – покачал головой Максим. – У Голдинга есть роман, в котором дети попадают на необитаемый остров и превращаются в стаю зверей, истребляющих друг друга…

– А Расходенков сегодня убеждал меня, что дети чище, честнее нас взрослых…

– Мы, Андрей, живём в мире красивых слов. И чем подлее человек, тем красивее он говорит, – высказался Макс, изящно отхлебнул кофе и поморщился…

Провожая меня до двери, Алла страстно ворковала о том, как страдает Максим, как скрывает от ежедневно звонящих родителей случившееся, как необходимо ему чьё-то внимание и поддержка. Почуяв ослабленную бдительность, пудель ринулся в приоткрытую дверь и со свободным лаем помчался вниз по лестнице. Вероятно, это было его единственное развлечение в жизни.

Придя домой, я водрузил переносной телевизор на холодильник, безнадёжно порыскал по программам и оставил «круглый стол» комментаторов, споривших о международной жизни: каждый из них имел собственное мнение, постоянно мелькали фразы: «Позвольте с вами не согласиться!» или: «А вот тут-то я с вами поспорю!» – но на самом деле говорили они об одном и том же. Я повязал фартук и принялся лепить пельмени, но телефон звонил не переставая, и скоро трубка стала белой от муки.

Первым был Стась. Он требовал, чтобы завтра «коллективка» лежала у него на столе.

– Андрюша, ты их должен переубедить, чтобы второго письма не было!

– Попробую, – пообещал я.

– Пробуют в пробирках, а ты с живыми людьми работаешь, ты должен! Усвоил?

Назад Дальше