– Помните, Пьера Безухова зовут солдаты поесть кавардачку? Написано: сварили сало, набросали сухарей. А у нас в ресторане, – он держит перед лицом руку с поднятым указательным пальцем, – кавардак готовится ой не так! Тушится мясо с картофелем, горохом, луком…
– М-мм, опять про харчи! – раздражается Джек Потрошитель.
Цветков смущённо умолк.
– Знаете, кто Сашка? – восклицает, смеясь, Осокин. – Господин Штольц из романа "Обломов"!
Это несколько неожиданно. Штольц как будто не имел отношения к кулинарии.
– Читал, – тихо сказал Саша; по лицу видно: раздумывает, обидно для него услышанное или нет?
– А Лёнька кто, знаете? – хохочет Осокин. – Тургеневский Чертопханов!
У меня вырывается: почему?
– Да потому что смешно! Русачок Саша – немец, а немец Лёнька – безоглядный русский тип! Разве ж не иронизм?
– Тоже нашёл немца, – ворчит Джек Потрошитель, – я его в прошлом году попросил сделать часовой механизм к адской машине – ничего не сумел. Даром что отец был инженер.
* * *
Умер отец на Пасху в 1914. Ему успешно удалили камни из мочевого пузыря, но фельдшер, когда промывал заживающую рану, был под хмельком, занёс инфекцию – заражение крови…
Отец строил деревянные мосты, плотины на небольших речках, водяные мельницы, строил и дома богатым купцам: зарабатывал неплохо; состояние, которое он получил по наследству от своих родителей, росло. Кроме дома в
Кузнецке, у нас была усадьба у села Бессоновка, триста десятин под посевами лука.
Отец занимался благотворительностью, за свой счёт построил в Кузнецке сиротский приют, а в Евлашево – школу. К сорока годам увлёкся политикой, делами в земстве, а они требовали частых поездок. К работе охладел, вошёл в долги…
Когда он умер, матери пришлось продать поместье (мы с братьями горевали из-за продажи верховых лошадей).
Мать – одесситка, из немецкой семьи среднего достатка, её отец служил управляющим у графа Воронцова-Дашкова. Она получила хорошее образование: безупречно говорила, писала по-русски, по-немецки и по-французски. Пристрастием её было чтение. Она частенько читала по памяти отрывки из баллад германского романтика Уланда, увлекалась русским поэтом Надсоном, которого неизменно называла "прекрасным". Меня лет в пять потрясло "Белое покрывало" в её исполнении…
Юный венгерский аристократ за участие в революции 1848 года приговорён к смерти, ему страшно, он не уверен, что сумеет достойно принять казнь на глазах толпы. Мать, которая пришла к нему в тюрьму на свидание, обещает, что добьётся аудиенции у императора и тот помилует её сына. Она придёт на площадь к месту казни под белым покрывалом.
Если же ей откажут, то сын увидит на ней красное покрывало…
Юноша видит белое, он до последнего мгновения верит, что казнь будет отменена…
Слушая, я представлял ошеломлённые, восхищённые лица в толпе, толпа до жути, до благоговейного восторга поражена тем, как легко, как гордо и непреклонно принимает смерть юноша…
Сколько раз и с каким трепетом я воображал себя и мою мать героями поэмы…
В доме у нас часто звучали выражения: "гражданский долг", "общественные обязанности". Мать состояла в обществе трезвости и, по очереди с другими дамами, работала подавальщицей в чайной для народа, где к яичнице бесплатно предлагали на выбор молоко, квас, клюквенный морс, сбитень и взвар.
После смерти отца у нас собрались его сестры, причитали: как же мать не уследила – был состоятельный человек и всё порастратил… Мать сцепила руки на груди, громко и нервно, не без напыщенности, произнесла:
– Он служил России!
Известие о войне с Германией пришибло нас. Из Германии тянулся наш род, мы любили Германию, мы видели в ней страну вековой рыцарской славы, страну знаменитых университетов. Германская живопись будила в нас горделивый восторг. А как будоражила германская музыка!..
И вдруг Германия оказалась "заклятым, смертельным врагом России", русские войска перешли её границу. Газеты стали называть германцев "дикими гуннами".
В первый день войны мой старший брат Павел сказал:
– Меня могут призвать в армию – но я не могу стрелять в немцев!
Когда наши предки переселялись в Россию, русское правительство обещало им, что ни они, ни их потомки в армию призываться не будут. Впоследствии это условие отменили. Немцев не спрашивали, согласны они или нет, и поэтому мы не считали себя обязанными драться против Германии. Тем более мы были убеждены, что Россия могла не вступать в эту войну.
Павел поступил вот как: он пошёл в армию добровольцем, но попросил военное начальство послать его на Кавказский фронт воевать с турками. Начальство поняло его и просьбу удовлетворило.
Отречение императора обрадовало нас – мы считали его виновником войны с Германией.
И вообще мы были республиканцами. Мой другой старший брат студент Владимир (он с детства носил прозвище Вильгельм Телль) так здорово разъяснял свой идеал – "свободу швейцарского образца"! Он обожал доказывать, что Россия может прийти к благоденствию "только через самоуправление по-швейцарски".
О большевицком перевороте Владимир выразился: "Это вынужденное предприятие германской разведки и дельно мыслящих русских реалистов" (конечно, он имел в виду не учащихся реальных училищ).
После заключения Брестского мира домой вернулся Павка – в малиновых, с двумя звёздочками, погонах подпоручика. Мы узнали от него, что большевики – не такие уж друзья Германии и что от них "мерзковато разит фанатизмом новой хлыстовщины". У Павки оказались какие-то друзья в Москве, от них он получал вести, что там тайно создан антибольшевицкий Правый центр, который видит освобождение России от красных в дружбе с Германией. Павел горячо повторял, какое это "отрезвление, какое хорошее дело!" И "хорошо то, что во главе – травленый волк Гурко1".
Владимир возражал, что Гурко – монархист. Павла это и самого мучило, он раздражённо заявлял, что "пусть мавр сделает своё дело, а там жизнь сама повернёт. Какая, к лешему, монархия? Династию в шею, долой назначенчество, выборная власть на местах!"
Разговор переходил на то, что мир с Германией – это прекрасно, но, с другой стороны, такое унижение для России… Вот бы разрешить всё по-рыцарски – вничью, как партию в шахматы!
Рассуждали о большевиках. Я не принимал всерьёз то, что Павка, повторяя чьи-то слова, сравнивает их с хлыстами. Меня трогали большевицкие декреты: "Именем Республики…" – какие слова!
В кузнецком совдепе – симпатичные люди. Механик паровозного депо Суёмов – я дружил с его сыном. Телеграфист Аренин – заядлый рыболов, сколько раз брал меня на рыбалку. Теперь оба называют себя большевиками, утверждают: народ на пороге великого, светлого… Разберись тут.
В апреле в Кузнецк вошёл красногвардейский отряд Пудовочкина. И тогда стало понятно всё. В один день я увидел десять убийств. Они происходили на улице, а сколько их было в домах, в сараях… Купца Ваксова, единственного, похоронили в гробу. Всех других, по приказу красных, просто зарывали где попало.
С каким восторгом мы встретили выступление чехословаков против большевиков! Как сумасшедше кидали вверх фуражки, узнав о формировании
Народной Армии.
Пошёл купаться Уверлей…
* * *
Спрыгиваем с площадки в снег. Посветлело; перед нами простирается белая целина. Мы должны закрепиться справа и слева от железной дороги, перпендикулярными к ней линиями. Нас всего штыков полтораста, так что линии обороны получаются недлинными.
Селезнёв подступил к Кошкодаеву:
– Как с котловым питанием?
Тот отвечает расплывчато: положено, чтоб со следующим составом прибыла кухня.
Билетов, повернувшись к нам, кричит:
– Я вас поздравляю! С добрым утром! – оборачивается к фельдфебелю: – А паровоз, какой кухню повезёт, будет сильно гудеть? – До чего нахальный у
Вячки вид! Издаёт губами неприличный звук.
Кошкодаев угрюм – сейчас взревёт лютым зверем!.. Но он нудит на одной скрипучей ноте:
– Какие ко мне претензии? Воевать надо, сполнять приказ!
На него наседают:
– А что – наступление? Сколько нам тут быть?
Он, наконец, рявкает:
– Отставить разговоры! – Потом, смягчая, добавляет: – Вы образованные, а дело военное – как не понять? Должны занять оборону, без приказа не отходить… – и заключает, как бы ссорясь, брюзгливым возгласом: – Я вас на войну не гнал!
Говорит с нами, добровольцами, обиженно и уважительно. Так он всегда. Однажды высказал: "Вам бы год – и были бы вы молодёжь! А пока вы ещё недоросли, мягонька кость – ну как на вас жать?"
Недоросли – это же оскорбление! "Мягонька кость…" Мне полтора месяца назад исполнилось шестнадцать. Вячка на две недели старше. А Наполеон говорил: нет лучше солдата, чем тот, кому шестнадцать!
Кошкодаев, по-видимому, умней Наполеона… Голова втянута в плечи, несуразно широкий, грудь выдаётся какой-то бочкой. Осокин называет его помесью унтера Пришибеева с Держимордой.
Кошкодаев, по-видимому, умней Наполеона… Голова втянута в плечи, несуразно широкий, грудь выдаётся какой-то бочкой. Осокин называет его помесью унтера Пришибеева с Держимордой.
– Маловато нас, – озабочен Паштанов, – с флангов легко обойти.
У Кошкодаева такое выражение, будто у него болят зубы.
– Могут прислать сюда, – он покашливает, – ударный офицерский отряд…
– Офицерский? – Саша Цветков в сомнении. – На наш батальон и одного офицера не хватило.
Выгрузилась казачья полусотня. Машинист огласил снежные просторы долгим прощальным гудком, паровоз дал задний ход; опустевший состав покатил от нас в обратном направлении.
Тех, кто занял оборону справа от насыпи, – человек семьдесят. Мы, кузнечане, – в их числе. Кошкодаев назначил командиром Паштанова, а сам с другой половиной батальона, в котором нет и трети комплекта, расположился слева от железной дороги.
Мы вытянулись цепочкой от насыпи и принялись рыть лопатками ячейки в снегу, через пять-шесть шагов друг от друга.
Позади, шагах в трёхстах по железной дороге, – будка и сарай Сухого разъезда.
Справа от нас, верстах в двух с половиной от фланга, виднеются дымки селения. Это хутор Утиный.
Перед нами же, до горизонта, – сплошное белоснежное пространство. Вдаль убегает линия насыпи, сливаясь с равниной.
Казачья полусотня верхами потянулась по насыпи вперёд, на разведку. Лошади фыркают, от их морд подымается пар. Спасаемся от мороза, ожесточённо работая лопатками. Какой-то казак обернулся, с видом разбитного удальца кричит заливисто:
– Интеллигенция своё дело знает! Ай, побегут нынче кр-р-расные!
* * *
Слева от меня роет ячейку Билетов, за ним – Джек Потрошитель. Правее меня – Осокин, дальше – Саша Цветков.
Я почти по пояс в снегу, когда лопатка натыкается на землю. Она как камень. Стараюсь разрыхлить её штыком; дело трудно, но подвигается. Снял слой промёрзшей земли в ладонь.
– Казаки! – крик Вячки.
Полусотня возвращается всё так же гуськом… Станичники съезжают с насыпи позади нас. Паштанов, оступаясь в снегу, идёт наперерез передним:
– Что происходит?
– Красные! – бросил с лошади старший урядник. – В степи снег лошадям по брюхо, воевать нельзя. Мы – на хутор, чтоб они его не заняли. За свой правый фланг не тревожьтесь: обойти не дадим!
Полусотня шагом тянется к Утиному.
В противоположной стороне, за насыпью, розовеет половинка туманного солнца.
Впереди у горизонта – морозная хмарь. В ней что-то движется. Сани. За ними другие… Пять саней друг за дружкой ползут к нам.
Далёкий гул, клубы дыма. Левее саней вытягивается, приближаясь, поезд. От волнения спешу рыть землю, наконец бросаю это. Поезд грохочет колёсами на всю степь. Катит неспешно, но такое чувство, будто он приближается ужасно быстро.
Впереди паровоза – открытая платформа, позади – двенадцать теплушек и два синих пассажирских вагона.
По цепи передают: "Изготовьсь!" Сдираю перчатку с правой руки, затвор обжигает пальцы как раскалённый добела. Над бортами платформы – какое-то нагромождение: видимо, мешки с песком; за ними прячутся красноармейцы.
Платформа от меня приблизительно в версте – команда: "Целься в паровоз!"
Прицеливаюсь в будку машиниста. Тут – грохот винтовок слева, за насыпью… Стреляю… От нашей цепи несётся оглушительный треск, будто рвут полотнище.
Выстрелы бьют почти непрерывно. Поезд убавляет ход. Над бортами платформы взблескивают огоньки – свист пуль, "царапая" нервы, напоминает, в какую тоску он вверг меня, когда я его услышал впервые.
С платформы ударил и пулемёт. Второй строчит с тендера паровоза.
Я скорчился в ячейке, меня сжимает противное ноющее чувство: если пуля ударит в снег передо мной, она косо прошьёт снежную подушку – и мне в грудь! Лежи я просто на голой земле, я не казался бы себе таким незащищённым.
Поезд остановился; паровоз пыхнул паром, потянул назад. Пули посвистывают близко над головой, вокруг. То и дело тыкаюсь носом в снег, но заставляю себя целиться, спускать курок. Обойма израсходована – я спрятался в моей яме с головой, перезарядил винтовку.
– Сани! – кричит Билетов.
Перед нами, шагах в пятистах, развернулись сани. Обе лошади упали в снег, бьются. Позади саней чернеют две лежащие фигурки, три других медленно убегают, увязая в снегу. Дальше четверо саней, успев развернуться, уходят колея в колею. Значит, наши били не только по паровозу, всыпали и этим. Прицеливаюсь, стреляю в беглецов.
Вдруг отходящий поезд остановился, раздвинулись двери теплушек, из них посыпались фигурки. Вытягиваются в цепочку по белой целине.
– А где знамёна? Хо-хо-хо! – Вячка захлёбывается неестественным смехом.
– Перестань обезьянничать! – неожиданно рассвирепел Джек Потрошитель.
* * *
Сидим в ямках в снегу. Передо мной поверх насыпанной снежной горки – грядка выкопанной земли. Грядка в полтора аршина длиной, ладони в три в высоту и немного больше – в ширину. Пуля стукнула в неё на уровне моего лица: потеряв силу, упала на дно ячейки. "Ага! – успокаиваю себя. – Раз было так близко, в меня уже не попадут!"
До цепи красных, наверное, меньше версты. Мне кажется – их раза в два больше, чем нас. Неумолимо приближаются.
Состав опять пошёл вперёд: по нам ведут огонь стрелки с платформы и оба пулемёта.
От Паштанова передают команды: то бить по паровозу, по пулемётам, то – по цепи.
– А казаки-то, – кричит справа от меня Осокин, – как здорово могли бы теперь обойти красных! Не успели б и в вагоны уйти.
Он прав. И вовсе не по брюхо снег лошадям. Душат досада, злость.
– Где твои митральезы, Билет? – ору из ямки, съёжась в ней и ненавидя сейчас казаков больше, чем красных. – Брехло-сволочь!
Расходую обойму за обоймой. А цепь красных уже шагах в двухстах. Поезд – впереди, слева – и того ближе. Поднимаю прицельную прорезь на насечку 15… От плотного мучительного свиста пуль тело непроизвольно вздрагивает, вздрагивает. Это невозможно выдержать! А красные наступают перебежками. В нашей цепи взвился жалобный вскрик. Его обрубил сильный уверенный голос Паштанова:
– Они сейчас лягут! Все – огонь по паровозу!
Целюсь в тендер, где пулемёт, потом дважды бью по будке машиниста; и снова – прицел в тендер…
Наша цепь грохочет выстрелами, паровоз сейчас принимает десятки пуль: обшивка паровозной будки – от них не защита. Возможно, красные уже не раз заменили машиниста. Или же стенки будки укреплены.
Ну вот, наконец, состав отползает. Пулемёты смолкли. Скорее всего, ранены или убиты пулемётчики. Цепь противника рассыпалась, красные бегут к поезду, который тащится еле-еле. На ходу запрыгивают в теплушки. Кто-то из наших кричит: "Ура!" В самом деле, какое облегчение, радость. "Пли! пли! Крой!" – продолжаем стрельбу…
Пули реже, но всё ещё свистят над нами: противник ведёт огонь с
платформы уходящего состава. Стреляют и с тормозных площадок.
– К-ха! – Вячка кашлянул, взвизгнул. Вертит головой, выплёвывает что-то. – Пуля в рот попала!
– Трепло! – выкрикиваю я; у меня уже нет злости.
Поезд встал верстах в трёх. Как тихо сделалось вдруг! Оттираем снегом онемевшие носы. Мы насчитали девять оставшихся на равнине фигурок. У нас убиты трое, семеро ранены. Среди них – Паштанов. Сказал, что ранен легко, в руку: кость не задета. Приказывает спешно рыть окопы: противник наверняка получит подкрепление и повторит атаку.
* * *
Конский храп сзади, скрип полозьев. Оборачиваюсь. Подъезжают лёгкие санки, запряжённые одной лошадью, ею правит усатый поручик. Встал в санях, с усов свисают сосульки.
– Как я вижу, гимназисты? Кто командуеть? – у офицера южнорусский выговор.
Паштанов вылез из своего окопчика, идёт к саням пригибаясь, согнув раненую руку; кисть спрятана под борт шинели.
– А кто будет честь отдавать? – насмешливо спрашивает поручик.
– Извините, я ранен. – Паштанов назвал себя, просит офицера представиться.
– Поручик Кучерявенко! Из штаба украинского куреня имени Тараса Шевченко2. Почему, … вашу мать, понапрасну тратите патроны? Противник на месте стоить!
Паштанов ответил, что патронов мы зря не тратим: отбита атака, сейчас окапываемся.
– Ата-ака? – офицер расхохотался; видать, выпивши. – Слухайте сюда, птенчики! За вами стоять мои хлопцы, – указал в тыл, в сторону, куда, полого повышаясь, убегало белое пространство. – Будете тикать – вот вам крест! – не погляжу, что желторотые: постреляю!
– А-ааа!!! – звонкий, острый, бешеный крик. Возле саней Джек Потрошитель. – Не сметь! – судорожно хватает ртом воздух, оступается в снегу, водит перед собой винтовкой с примкнутым штыком. – Не сметь так разговаривать! – Вскинул трёхлинейку: – Извинитесь!
Поручик срывает перчатку, спешит расстегнуть кобуру. Осокин, стоя в окопчике, прицеливается в него. Я целюсь тоже. Чувствую нестерпимый позыв убить его. Убить – за то, что он из тыла и издевается над нами; за то, что мы, окоченевшие, голодные, оставлены в голой степи без подкреплений, а он грозит нам своими хлопцами, которые, вероятно, расположились в тепле на станции Донгузской.