– Я всегда с тобой откровенна.
– Поняла, да, к чему я клоню? Нет, так легко ты не отделаешься. Но я немногого прошу: один-единственный раз сказать правду. Скажешь – и я пойду в армию.
Она снова быстро затянулась.
– В этой сделке нет смысла, если ты отказываешься верить правде.
– Уж будь уверена: я распознáю правду, когда ее услышу.
– Альтернатива службе одна: ты не имеешь с нами впредь никакого дела и полагаешься только на себя.
Эти слова, да еще произнесенные так холодно, оказались для него неожиданно болезненным ударом. На свой лад она, он видел, действительно была сейчас с ним откровенна: в доме секретаря ЦК Вольфа есть место только для одного чокнутого члена семьи. Отцу и так хватало забот: надо было ее прикрывать, заминать ее фортели, извлекать ее из розовых садов. Как минимум одного ее любовника он отправил в тюрьму, чтобы не мешал им обоим, и неизвестно, какие он еще творил чудеса подавления; Катя хоть и с приветом, но не настолько, чтобы не понимать свой интерес. Пока Андреас был самым умным и развитым мальчиком на свете, пока он был в нее влюблен, пока оставался ее милым принцем, ей было с ним хорошо, лестно. Но едва она увидела его рисунки, тут же наябедничала отцу, добилась, чтобы его отправили к психологу, а теперь он ей уже и вовсе ни к чему. Пришло время выставить его за дверь.
И опять к глазам подступили слезы: ведь как бы сильна ни была теперь его ненависть к ней, он даже в этом возрасте старался произвести на нее впечатление, заслужить похвалу: показывал как лестные для матери свидетельства сыновьего интеллекта свои работы, основанные на трудах Бертрана Рассела, конструировал схемы рифмовки. Подспудно надеялся даже, что она оценит изощренность “Родного языка”. Двадцать лет, а все такой же дурак. И ему не хотелось с ней расставаться. Вот что самое печальное, самое больное. Все тот же четырехлетний мальчик, все такой же зависимый, все так же сбитый с толку той дрянью, что ему вбили в мозг до того, как он обрел памятливое “я”.
Он смотрел, как изящные пальцы гасят окурок. Он уже испытывал боль абстиненции, сила которой показывала, как велика была его наркотическая зависимость от матери.
– Ты шесть лет трахалась с аспирантом, – сказал он. – Так долго трахалась, что он успел за это время стать твоим коллегой.
– Нет, – возразила она спокойно, чуть ли не со скукой в голосе. – Я бы на такое никогда не пошла.
– Ты всю осень, когда я был зачат, жила одна.
– Нет. Твой отец никогда не ездил в такие долгие командировки.
– А потом, когда я родился, продолжала с ним трахаться.
– Это абсолютная неправда, – сказала она. – Но мои слова, полагаю, не имеют для тебя значения, поскольку верить мне ты не настроен. Прошу об одном: не употребляй слово “трахаться”, когда говоришь с матерью.
Этот довольно мягкий упрек был в их отношениях чем-то почти неслыханным: прямые замечания – совершенно не ее метод воспитания.
– С какой стати образованный человек, которого я никогда раньше не видел, – спросил он, – взялся бы вдруг высматривать меня на футбольном поле, а потом рассказал бы мне такую историю?
Ее лицо стало похоже на маску.
– Мама! Зачем бы он это сделал?
Она моргнула и пришла в себя.
– Понятия не имею, – сказала она. – Мало ли странных людей на свете. Если тебя именно это беспокоило все это время… – Она нахмурилась.
– Да?
– Мне пришло в голову, что у нас есть и третья возможность. Поместить тебя в психиатрическую больницу.
Он расхохотался.
– Ты серьезно? В психиатрическую?
– Боюсь, мы слишком долго не слышали, как ты взывал о помощи. Но на этот раз твой крик нельзя не услышать, и еще не поздно, тебе можно помочь. Я даже думаю сейчас, что это, наверно, лучший вариант из всех трех.
– Ты полагаешь, что я психически болен.
– Нет, никоим образом. Не психически. Острое эмоциональное расстройство. Ты получил тогда на футбольном поле некую душевную травму, которую от нас утаил. Это как скрытый нарыв.
– Пожалуй.
Ее взгляд ушел в сторону – за дверь, в коридор.
– Андреас, подумай сам, – сказала она. – В моей семье это не первый случай эмоционального расстройства. Такие вещи могут передаваться.
– Через поколение, разумеется.
– Так поступить, как ты поступил с отцом и со мной, значит причинить людям крайнее огорчение. Неудивительно, что я лежала после этого в ванной на полу.
– В другой раз прихвати подушку. Пол жесткий.
– Да, у меня бывали иногда перепады настроения. Но это всего лишь перепады настроения. Прошу прощения, если тебе это осложняло жизнь. Но этим нельзя оправдать то, как ты с нами поступил.
– У меня свое, единственное в своем роде психическое заболевание.
– Ну так вот, – сказала она, отворачиваясь. – Поразмысли, пожалуйста. По-моему, хорошо, что у нас был этот откровенный разговор.
То, что ему пришлось чуть ли не силой подавить в себе желание погнаться за ней и укокошить первым, что под руку попадется, говорило не в пользу его душевного здоровья. Надежду, что с психическим здоровьем у него не так безнадежно плохо, внушало то, что он это желание все же подавил. Порыв, последовавший за первым, – выскочить на улицу и найти себе девчонку, с которой можно перепихнуться, – был не только объясним, но и вполне реализуем: его богемная репутация была сейчас выше некуда. Он кинул в сумку кое-какую одежду и несколько книг. За последующие семь лет видел мать всего два раза, да и то издали и случайно.
Морось упорно сыпалась с неба всю неделю, порой переходя в более сильный дождь, и три ночи подряд он мог думать только о дожде, все гадал, хорошо это или плохо. Когда удавалось на минутку уснуть, ему снились сны, которые в обычную пору он считал бы смехотворными в своей банальности: то мертвец не там, где он его оставил, то к нему в комнату входят люди и видят ноги, торчащие из-под кровати, – но в нынешних обстоятельствах это были настоящие кошмары, пробуждению от которых он в обычную пору был бы рад. Но сейчас ему наяву становилось еще хуже. Он прикидывал плюсы и минусы дождя. Нет луны – плюс. Глубокие следы от обуви и шин – минус. Легче копать и скользкие ступени – плюс. Скользкие ступени – минус. Дождь многое смоет – плюс. Грязь – минус… Тревога жила своей собственной жизнью, крутилась и крутилась у него в голове. Единственная мысль, приносившая облегчение: Аннагрет, несомненно, страдает еще сильнее. Источником облегчения было ощущение связи с ней. Облегчением была любовь, изумление от того, что ее муку он переживает острее, чем свою, что о ней беспокоится больше, чем о себе. Пока удавалось держаться за эту мысль, существовать внутри нее, он хоть как-то дышал.
Есть божество, ведущее нас к цели…[26]
В четверг в половине четвертого дня он собрал рюкзак: кусок хлеба, перчатки, моток рояльной струны, запасные брюки. Прошлую ночь он, казалось ему, совсем не спал; если и спал, то самую малость. Из своего подвала он по задней лестнице поднялся во двор, где слегка моросило. Серьезные пасынки Республики курили сигареты в комнате для собраний на первом этаже, там уже горел свет.
В электричке он занял место у окна и низко надвинул капюшон непромокаемой куртки, притворяясь спящим. Выйдя в Рансдорфе, уставился себе под ноги и шел медленно, давая другим пассажирам себя опередить. Небо уже почти потемнело. Оставшись один, он зашагал живее, как будто вышел размять ноги. Промахнули две машины – не полицейские. Под дождем он не должен был привлечь внимания. Свернув на улицу, где стоял родительский дом, и убедившись, что она пуста, двинулся размашистым шагом. Почва здесь была песчаная, хорошо впитывающая. По крайней мере на гравийной дорожке он следов не оставлял.
Сколько ни прокручивал все в голове, он не до конца понимал, как у него получится задуманное: как ему удастся полностью спрятаться и в то же время быть на таком расстоянии, с какого можно нанести удар. Он отчаянно хотел уберечь Аннагрет, сохранить в неприкосновенности то хорошее, что было в ней заложено, но боялся, что не сумеет. Прошлой ночью его тревога крутилась вокруг жуткой картины схватки с участием всех троих – схватки, из-за которой ее доверие к нему пошатнется.
Он натянул рояльную струну между двумя столбиками перил, вдоль второй ступеньки деревянного заднего крыльца. Закрепил ее достаточно низко, чтобы Аннагрет смогла украдкой перешагнуть, не выдав себя; струна вдавилась в дерево столбиков и слегка повредила краску, но тут уж ничего не поделаешь. Посреди первой своей ночи тревог он встал с постели и пошел к подвальной лестнице провести опыт: что будет, если споткнуться на второй ступеньке. Хоть он и знал наперед, что споткнется, он так грохнулся, что сам удивился и едва не растянул связки в запястье. Но он-то ведь не такой спортсмен, как ее отчим, не такой силач…
Обойдя дом, он подошел к переднему крыльцу и разулся. Интересно, патрулируют ли сегодня те два полицейских, с которыми он имел дело прошлой зимой? Вспомнились слова старшего, что он будет рад еще раз с ним повстречаться. Увидим, вслух произнес Андреас. Услышав свой голос, он почувствовал, что тревога слегка уменьшилась. Действовать куда лучше, чем раздумывать. Он вошел в дом и снял ключ от сарая с крючка, на котором он висел с тех пор, как Андреас был маленьким.
Выйдя из дома, снова обулся и аккуратно прошел по краю заднего двора, стараясь не оставлять следов. Отперев сарай без окон, нащупал фонарь – все там же, на знакомой полке. При свете фонаря проверил инвентарь. Тачка – есть. Лопата – есть. Глянув на часы, испытал шок: уже идет к шести. Погасил фонарь и, взяв его и лопату, вышел под морось.
Намеченное им место находилось за сараем, там, куда отец выбрасывал растительные отходы. За кучей росли редкие сосны, опавшие иглы густо устилали землю, вспученную морозами прошлых зим. Здесь тьма была почти кромешной – лишь несколько сероватых полос между деревьями со стороны более яркого Западного Берлина. Голова работала так четко, что он сообразил снять часы и спрятать в карман, чтобы, копая, не повредить. Зажег фонарь, пристроил его на земле и очистил ее от иголок, самые свежие собирая отдельно. Затем выключил фонарь и принялся копать.
Труднее всего было перерубать корни – работа и тяжелая, и шумная. Но в соседних домах было темно. Он то и дело останавливался, чтобы прислушаться, но слышал только дождь и слабые обобщенные звуки людской жизни по берегу озера. И вновь он порадовался тому, что почва здесь песчаная. Вскоре добрался до гравия – удары лопаты стали громче, зато не так скользко. Трудился упорно, рубил корни, выворачивал камни, но внезапно – легкая паника: который час? Чувство времени у него сбилось. Выбрался из ямы, подставил циферблат под свет фонаря. Без четверти девять. Яма уже больше полуметра в глубину. Недостаточно, но начало неплохое.
Он приказал себе копать дальше, но тревога вернулась и требовала проверять и проверять, который час. Он знал, что нужно терпеть и как можно дольше действовать, а не думать, однако вскоре тревога до того усилилась, что он едва удерживал лопату. А еще ведь не было и половины десятого, Аннагрет еще даже не встретилась с отчимом в городе; но Андреас выкарабкался из ямы и заставил себя съесть кусок хлеба. Кусай, жуй, глотай, кусай, жуй, глотай. Беда в том, что пересохло во рту, а воды с собой он не взял.
Вдруг совсем потеряв голову, он уронил хлеб наземь и с лопатой в руках побрел обратно к сараю. Он едва понимал, где находится. Начал чистить руки в перчатках о мокрую траву, но слишком плохо соображал, чтобы довести дело до конца. Побрел по краю двора, оступился, оставил глубокий след на цветочной клумбе, упал на колени, судорожно стал заравнивать и ухитрился оставить другой след, еще глубже. Ему уже казалось, будто минуты пролетают, как секунды, а он и не замечает. Он наблюдал за собой словно с огромного расстояния, но смехотворность свою все-таки видел. Он мог вообразить себе, как весь вечер оставляет все новые следы, очищая руки после заравнивания следов, которые оставил, очищая руки, но сознавал при этом, что опасно давать своему воображению такую волю. Глупость влекла к себе, как милая детская приманка, как отвлечение от тревоги, – а то, глядишь, захиреет под ее бледным налетом решимости природный цвет[27], и тогда он, положив лопату, вернется в город и посмеется над самой этой мыслью: стать убийцей. Будет прежним Андреасом, а не тем, кем хочет быть сейчас. Он ясно это видел и ровно так в уме и формулировал. Убить другого, чтобы убить себя прежнего.
– Хер с ним, – сказал он, решив оставить глубокий след незаровненным. Сколько он простоял на коленях на траве, предаваясь этим лишним, несвоевременным мыслям, он не знал, но боялся, что куда больше, чем казалось. Он видел, вновь точно с огромного расстояния, что мыслит как сумасшедший. Может быть, в этом-то и заключена суть сумасшествия: предохранительный клапан, уберегающий от невыносимого давления тревоги.
Интересная мысль, но момент для нее неподходящий. Сейчас нужно держать в голове множество мелочей и делать все в правильной последовательности, а у него не получается. Вот он опять стоит на переднем крыльце – стоит, не помня, как сюда попал. Ничего хорошего. Снял грязные ботинки и липкие носки, вошел внутрь. Что же еще, что же еще, что же еще? Перчатки и лопата остались на крыльце. Вернулся за ними, снова вошел в дом. Что же еще? Закрой дверь, запри. Отопри заднюю. Потренируйся открывать ее.
Лишняя, плохая мысль: линии на пальцах ног – они тоже уникальны, как на пальцах рук? Не оставляет ли он опознаваемые следы?
И другая, хуже: что, если подлюга додумается захватить фонарь или вообще всегда ездит с фонарем?
И другая, еще хуже: подлюга почти наверняка всегда ездит с фонарем на случай поломки в темное время.
И другая мысль была доступна Андреасу, еще хуже той: что Аннагрет будет рядом с подлюгой и может использовать свое тело, изобразить пылкую страсть, чтобы помешать ему зажечь фонарь, – но он твердо решил про это не думать, даже ради смягчения вновь напавшей на него жуткой тревоги, ведь тогда придется признать очевидный факт: она, должно быть, уже использовала свое тело, уже изобразила пылкую страсть, чтобы выманить подлюгу сюда. У Андреаса не было сил представить себе будущее убийство иначе, как полностью изъяв из него Аннагрет. Стоило ему ее туда впустить – стоило позволить себе признать, что она использовала-таки свое тело ради этого убийства, – как человеком, которого он хотел убить, становился уже не ее отчим, а он сам. За то, что втянул ее в такое; за то, что осквернил ее, осуществляя свой план. Раз ты решился убить отчима за то, что он ее осквернил, отсюда логически вытекает, что за это же следует убить и себя самого. Чем-то надо было отогнать эту плохую мысль, и он отгонял ее мыслью, что отчим, даже если при нем будет фонарь, проволоку все равно не заметит.
Кто-то, возможно доктор Гнель, говорил ему, что любой суицид – подмена некоего убийства, которое самоубийца способен совершить лишь символически; каждое самоубийство – несостоявшееся убийство. Андреас готов был благодарить Аннагрет абсолютно за все, но сейчас благодарность была конкретной: она доставляет ему того, кого стоит убить. Он представлял себе, как выйдет из этого очищенным и смиренным, освобожденным наконец от грязи, как поставит точку в скверной повести, частью которой была эта дача на озере. Даже если он попадет в тюрьму, он в прямом смысле будет обязан Аннагрет жизнью.
Так, но где же его собственный фонарь?
В карманах нет. Он мог оставить его где угодно, хотя ронять точно не ронял. Без него не разглядеть циферблат, а не разглядев циферблат, не понять, есть ли время надеть ботинки и вернуться на задний двор искать фонарь, чтобы понять, было ли у него на самом деле время его искать. Вдруг возникло чувство, что мироздание, его логика, терпит крах.
В кухне над плитой имелась, однако, слабенькая лампочка. Зажечь на секунду и посмотреть на часы? Слишком изощренный ум у него был для убийцы, слишком богатое воображение. Никаких разумных оснований для боязни включить этот свет он не видел, но одно из свойств изощренного ума – понимание собственной ограниченности, понимание, что все предусмотреть невозможно. Глупость принимает себя за ум, а ум сознает собственную глупость. Интересный парадокс. Но на вопрос, включить свет или нет, он ответа не дает.
А почему, собственно, так важно посмотреть на часы? Он не знал почему. К вопросу об уме и его ограниченности. Он прислонил лопату к задней двери и сел, скрестив ноги, на коврик у порога. Потом забеспокоился, как бы лопата не упала. Потянулся поправить ее такой неверной рукой, что она и правда упала. Грохот – катастрофический. Он вскочил на ноги и включил свет над плитой – на мгновение, чтобы проверить время. Оставалось еще по меньшей мере полчаса, а то и сорок пять минут.
Он опять сел на коврик и впал в состояние, очень похожее на гриппозный сон, но только он отчетливо сознавал, что спит. Словно ты умер, но так и не отмучился. И, может быть, верно обратное тому, что ему говорили, может быть, каждое убийство – несостоявшееся самоубийство: ведь он чувствовал, помимо всепроникающей жалости к своему измученному “я”, что для того-то и должен довести дело до конца, для того-то и должен убить, чтобы самому избавиться от страданий. Не ему предстояло умереть, но в каком-то смысле и ему, потому что облегчение, которое последует за убийством, обещало быть глубоким и окончательным, похожим на смерть.
Без явной причины он вдруг очнулся от своего сна, и сразу пришла холодная ясность. Услышал он что-то? Сейчас ничего не было, никаких звуков, кроме легкого дождя. Времени, ему показалось, прошло очень много. Он встал и взялся за рукоять лопаты. Еще одна плохая мысль пришла ему в голову: как тщательно он все ни продумывал, как ни тревожился, он почему-то не принял во внимание вариант, что Аннагрет с отчимом просто не явятся; он был одержим мелочами, а тут огромное слепое пятно, ведь скоро выходные, могут приехать родители, и не исключено, что ему предстоит закапывать пустую могилу… И тут он услышал негромкий голос за кухонным окном.