А однажды вечером в начале декабря, спустившись к себе в подвал, он открыл дверь и увидел: на кровати сидит и спокойно читает “Берлинер цайтунг” его мать.
Дыхание пресеклось. Он мог только стоять на пороге и смотреть на нее. Пугающе похудевшая, но прекрасно одета и в целом ухоженная. Она сложила газету и поднялась.
– Хотела посмотреть, как ты живешь.
По-прежнему дьявольски хороша. Волосы все того же невероятного рыжего цвета. Черты заострились, но морщин нет.
– Кое-что из книг я бы охотно взяла почитать, – сказала она, подойдя к полкам. – Отрада сердцу – видеть, как много тут по-английски. – Она сняла с полки томик. – Что, любишь Айрис Мердок так же, как я?
Дыхание восстановилось. Он спросил:
– Зачем ты сюда явилась?
– Зачем? Ну, не знаю. Увидеть свое единственное дитя спустя девять лет. Что тут странного?
– Я хочу, чтобы ты ушла.
– Не говори так.
– Я хочу, чтобы ты ушла.
– Нет, не говори так, – повторила она, ставя книгу на полку. – Садись, побеседуем. Теперь нам ничего не грозит. Уж кому знать, как не тебе.
Она оскверняла комнату, оскверняла его, и все же какая-то предательская его часть была вне себя от радости. Девять лет он томился по ней. Именно ее искал в каждой из пятидесяти трех девиц, искал и не находил. Ужас как сильно он ее любил.
– Посиди со мной, – промолвила она, – расскажи про себя. Выглядишь замечательно. – Тепло улыбаясь, она окинула его взором с головы до ног. – Мой сильный красавец сын.
– Я тебе не сын.
– Не глупи. У нас были тяжелые времена, но теперь все это позади. – Ее улыбка лишилась тепла. – Сорок лет под властью свиней, которые довели моего отца до самоубийства, – все это позади. Сорок лет ублажать самых глупых, скучных, подлых, уродливых, трусливых, самодовольных вонючих филистеров, каких только видел мир. Все позади. Пуф!
Поток уничижительных эпитетов мог бы сойти за проявление освежающей откровенности, если бы не породившее их самомнение – оно было прежним, а потому слова матери лишь усугубили оскорбление, которое она ему нанесла своим приходом. В прежние времена она так же бодро и язвительно поносила американскую администрацию. Он чувствовал, что готов придушить ее ради спасения собственной жизни, придушить, чтобы перестала выделять этот яд самомнения. Второе убийство всегда легче проходит, чем первое.
– Ну садись же, садись, поговорим, – настаивала она.
– Нет.
– Андреас, – в ее голосе послышались успокаивающие нотки, – все уже миновало. Твоему отцу, конечно, ужасно тяжело. Единственный в стране по-настоящему умный и честный человек. Единственный, кто искренне старался служить стране, а не себе. Он безутешен. Как бы я хотела, чтобы ты пришел с ним повидаться.
– Этого не будет.
– Неужели ты не можешь понять его и простить? Ты поставил его в ужасное положение. Теперь это кажется смешным, но тогда было вовсе не смешно. Перед ним был выбор: служить стране или быть отцом поэта-оппозиционера.
– Нетрудный выбор, учитывая, что я ему даже не сын.
Она вздохнула.
– Как бы я хотела, чтобы ты оставил это.
Он видел, что она права: это не имело значения. Ему было безразлично теперь, кто его отец, он полностью утратил связь с тем юным Андреасом, которому это было важно. Может быть, причина в том, что он размозжил человеку голову лопатой? Той, старой злости уже не было. Остались только любовь и отвращение – чувства более глубинные.
– Все будет хорошо, – сказала Катя. – Даже у твоего отца. Ему просто надо пережить эти трудные дни. Он пять лет, если не больше, знал, к чему идет дело, но смотреть, как все происходит, – это для него убийственно. Ему предлагают должность в новом правительстве, но он намерен в конце года уйти. Все в итоге будет хорошо – у него блестящий ум, он еще не слишком стар, чтобы преподавать.
– Все хорошо, что хорошо кончается, – процитировал он Шекспира по-английски.
– Он ничего плохого не делал. В правительстве были убийцы и воры, но он не из их числа.
– Всего-навсего он сорок лет им содействовал.
Она расправила плечи.
– Я по-прежнему верю в социализм – он работает и во Франции, и в Швеции. Если хочешь кого-то винить, вини советских свиней. Мы с твоим отцом делали все, что можно было делать в тех условиях. Мне не за что извиняться.
Политика, коллективная вина, конформизм – все это нагоняло на него сейчас бóльшую скуку, чем когда-либо.
– Так или иначе, – продолжала Катя, – я подумала, может быть, ты хочешь вернуться домой. Ты можешь снова поселиться в своей комнате, там гораздо удобнее, чем в этом… помещении. Думаю, тебя примут обратно в университет, учись и живи с нами, за жилье тебе платить не надо будет. Возвращайся в семью.
– Тебе нравится эта идея?
– Нравится, поверь мне. Ты можешь, если надумаешь, поселиться и на даче, но оттуда далековато ездить. К тому же не исключено, что мы ее продадим.
– Что?
– Невероятно, но перекупщики с Запада уже рыщут по всему городу. Один добрался до Мюггельзее, говорил с нашими соседями, предлагал твердую валюту.
– Вы продаете дачу, – глухо проговорил он.
– Это же не дом, а уродство. Твой отец не согласен, но это у него чистейшая сентиментальность. Перекупщик сказал, что есть план снести все дома по берегу озера, расчистить все бульдозерами и устроить поле для гольфа. Весси[29] не так сентиментальны.
Помимо страха, при мысли о бульдозерах у него возникло и другое чувство: чувство, что Республика его предала. Все, к чему она прикасалась, обращалось в дерьмо. Даже от западных перекупщиков не сумела защититься. Он всегда знал о ее смехотворной беспомощности, но сейчас эта беспомощность уже не казалась забавной.
– О чем думаешь? – с ноткой игривости спросила Катя.
Оставался только один путь. Он перешагнул порог, вошел в комнату и закрыл за собой дверь.
– Хочешь, чтобы я вернулся домой, – сказал он.
– Это так много для меня значит! Настало время тебе вновь расцвести. С твоим умом ты через три года защитишь диссертацию.
– Расцвести было бы неплохо, согласен. Но сначала вы должны кое-что для меня сделать.
Она надула губы.
– Торговаться? Что-то мне не очень это нравится.
– Это не то, что ты подумала. Мне безразлично, как ты поступала. Правда безразлично. Я сейчас имею в виду совсем другое.
От него не укрылось нечто странное, творившееся с ее лицом: трудноуловимая, но какая-то безумная смена выражений, свидетельство внутренней борьбы. Представление о себе как о любящей матери столкнулось с досадой на материнские заботы. Он чуть ли не жалел ее сейчас. Она хотела, чтобы все давалось ей легко, затруднения лишали ее и сил, и терпения.
– Я вернусь домой, – сказал он, – но сначала мне нужно кое-что получить от госбезопасности. Мне нужно все, что у них на меня есть. Все папки. Прямо мне на руки.
Она нахмурилась.
– Что у них на тебя есть?
– Возможно, кое-что плохое. То, что помешает мне “расцвести”. То, что может скомпрометировать тебя.
– Ты что-то натворил? Что ты сделал?
Услышав этот вопрос, он вздохнул с облегчением. Штази явно свернула расследование по собственной инициативе, ни о чем не уведомив его родителей.
– Тебе не надо этого знать, – сказал он. – Твоя задача – добыть для меня папки. Дальше я сам разберусь.
– Сейчас каждый хочет раздобыть свое дело. По всей стране осведомители сидят и мерзко трясутся, и в Штази это знают. Эти папки для Штази – страховые полисы.
– Да, но члены ЦК, думаю, не так напуганы. В эти дни просьба выдать мое дело на руки должна выглядеть почти рутинной.
Испуганным взглядом она шарила по его лицу.
– Что ты сделал?
– Ничего такого, чем бы ты не могла гордиться, если бы знала. Но другие могут отнестись к этому иначе.
– Я могу попросить твоего отца, – сказала она. – Но он от той твоей выходки едва оправился. А теперь что-то новое? Сейчас не лучшее время, чтобы давать ему об этом знать.
– Разве ты не любишь меня, мама?
Этот вопрос не оставлял ей выбора; она согласилась помочь. Перед ее уходом они сочли необходимым обняться, и какое странное это было объятие… не объятие, а вымученная сделка: она, неспособная на искреннюю любовь, притворялась любящей матерью, а он, по-настоящему ее любивший, эксплуатировал ее притворную любовь. Убежище он нашел в том уголке сознания, где была заперта безгрешная любовь к Аннагрет.
Прошла неделя, за ней другая. Наступило и миновало Рождество, а от матери – ничего. Может быть, она уже раздобыла дело и прочитала? Прочитала и думает заново, хочется ли ей вернуть сына в свою жизнь? Однажды она уже решила, что может жить без него.
Наконец, в канун Нового года, он сам ей позвонил.
– Сегодня твой отец работает последний день, – сообщила она ему.
– Да, и это меня немного беспокоит, – сказал он. – Как частное лицо он будет не столь влиятелен.
Она промолчала.
– Мама. У меня есть причина для беспокойства?
Наконец, в канун Нового года, он сам ей позвонил.
– Сегодня твой отец работает последний день, – сообщила она ему.
– Да, и это меня немного беспокоит, – сказал он. – Как частное лицо он будет не столь влиятелен.
Она промолчала.
– Мама. У меня есть причина для беспокойства?
– Мне кажется, ты на меня давишь, Андреас. Мне кажется, ты злоупотребляешь моим желанием воссоединить семью.
– Ты его попросила или нет?
– Я ждала подходящего момента. Он ужасно деморализован. Лучше бы ты пришел и попросил его сам.
– Теперь, когда уже поздно?
– Почему ты не говоришь мне, что там может быть, в этих папках? Там ничего особенно страшного нет, я убеждена.
– Невероятно. Ты три недели тянула!
– Будь добр, не кричи на меня. Ты забываешь, кто твои родственники.
– Маркус не имеет отношения к внутренним делам.
– Его имя много значит. Твоя семья – все еще королевский род в этом свинарнике. И твой отец по-прежнему член ЦК.
– Так попроси его, пожалуйста!
– Сначала я хочу знать, что ты пытаешься утаить.
Если бы он думал, что это ему поможет, он бы с радостью рассказал ей все, но инстинкт велел ему молчать и в особенности ни словом не упоминать о существовании Аннагрет. Он проговорил вместо этого:
– Мама, я буду знаменит. – Раньше ему такое в голову не приходило, но, сказав, он сразу же понял, что это правда: он скроен из того материала, из которого выходят знаменитости. – Я расцвету, прославлюсь, и ты будешь очень рада, что ты моя мать. Но если ты не добудешь мне папки, я прославлюсь на иной лад, и тебе это не понравится.
Еще две недели ожидания. Теперь даже в самые сумрачные дни на Норманненштрассе собиралось много народу, а потом вдруг, промозглым и сиротливым днем, – громадная толпа. Поблизости от главного входа на территорию комплекса Андреас поднялся на бампер грузовика, чтобы оценить количество. Сколько хватал глаз – люди и люди. Многие тысячи. Плакаты, пикетчики, скандирование, телерепортеры.
Stasi RAUS. Stasi RAUS. Stasi RAUS!..[30]
Передние давили на ворота из листового металла, лезли на них, становясь на ручки и петли, кричали на охрану внутри. И вдруг – необъяснимо и к его ужасу – ворота распахнулись внутрь.
Он все еще стоял на бампере грузовика, и от ворот его отделяла изрядная людская толща. Спрыгнув, он присоединился к толпе, ладонью уперся в кожаную куртку впереди, сохраняя небольшой просвет на случай давки.
Молодая женщина слева радостно вскрикнула:
– Это ты?
Лицо милое, но только смутно знакомое, а может быть, и вовсе незнакомое.
– Привет, – отозвался он.
– Господи, – сказала она. – Ты меня даже не узнал.
– Конечно, узнал.
– Ага. – Она неприятно улыбнулась. – Узнал, как же.
Он притормозил, дожидаясь, чтобы ее место рядом с ним занял кто-то другой из напирающих. Голоса вокруг слегка поутихли – то ли из почтения, то ли из давней привычки к послушанию, – но когда Андреас протиснулся сквозь ворота во двор, он услышал громкие буйные крики в здании впереди. К тому времени, как ему удалось в него войти, на полу уже валялось битое стекло, на стенах было что-то намалевано краской. Люди валили по главной лестнице наверх, где, как говорили, располагались кабинеты Мильке и других высших чинов Штази. Сверху сыпались бумаги, отдельные листы лениво проплывали в воздухе, пачки увесисто шлепались на пол. Добравшись до лестницы, он оглянулся и увидел надвигающиеся лица, отчетливые, точно в замедленной съемке, покрасневшие или посеревшие от холода, лица, полные изумления, торжества, любопытства. У входа охранники в форме смотрели на все с каменным безразличием. Он протолкнулся к одному из них.
– Где тут архив? – спросил он.
Охранник поднял руки: мол, ничего не знаю.
– Да ладно вам, – сказал Андреас. – Думаете, после сегодняшнего все вернется к старому?
Охранник повторил тот же самый жест.
Вернувшись во двор, куда, точно паломники, втекали все новые и новые горожане, Андреас обдумал происходящее. Чтобы умиротворить толпу, кто-то принял решение пустить ее в главное административное здание, откуда, видимо, заранее вынесли все компрометирующее. Вся акция была символической, ритуальной, возможно, даже предусмотренной неким сценарием. На территории имелось еще как минимум с десяток зданий, но в них никто и не пытался проникнуть.
– Архив! – крикнул он. – Давайте найдем архив!
Несколько голов к нему повернулось, но все неуклонно двигались вперед, сосредоточенные на символическом вхождении в святая святых. Под вспышками фотоаппаратов и светом из камер вылетали из разбитых окон бумаги. Дойдя до ограды на южном краю территории, Андреас присмотрелся к самому большому и темному из прочих зданий. Но даже если удастся организовать поход на архив, шансы найти в нем свое собственное дело близки к нулю. Оно где-то там хранится, но прорыв во двор нисколько ему не помог. Он лишь ослабил его друга – Штази.
Через двадцать минут он уже нажимал кнопку звонка в вестибюле родительского дома. Голос, затрещавший в домофоне, был отцовский.
– Это я, – сказал Андреас. – Твой сын.
Когда он поднялся на верхний этаж, в дверях квартиры стоял старик в шерстяной кофте на пуговицах. Перемена в отце была разительна. Он уменьшился в росте, стал более хрупким, сутулым, под скулами и на шее – впадины. Он протянул руку для пожатия, но Андреас обнял его. Секунду спустя почувствовал ответное объятие.
– У мамы сегодня лекция, – сказал отец, вводя Андреаса в квартиру. – Я тут ем кровяную колбасу. Могу и тебе сварить, если хочешь.
– Нет, я не голодный. Только стакан воды, если можно.
В интерьере квартиры преобладали теперь кожа и хром, освещение, как водится у пожилых людей, слишком яркое. В одинокой тарелке расплылось и стыло багровое месиво. Дрожащей рукой отец налил в стакан минеральной воды, подал ему.
– Ешь свою колбасу, пока теплая, – посоветовал Андреас, садясь за стол. Но отец отодвинул тарелку.
– Потом еще себе сварю, если проголодаюсь.
– Как живешь?
– Физически неплохо. Постарел, как видишь.
– Выглядишь отлично.
Отец сидел за столом и молчал. В глаза смотреть он никогда не любил.
– Я так понимаю, новости ты не включаешь, – сказал Андреас.
– Я потерял к ним интерес несколько месяцев назад.
– Штурмуют здания Штази. Прямо сейчас, в эти минуты. Тысячи людей. Они уже в главном корпусе.
Отец всего-навсего кивнул, словно соглашаясь.
– Ты хороший человек, – сказал Андреас. – Прости, что осложнил тебе жизнь. Моя проблема всегда была не в тебе.
– В каждом обществе свои правила, – проговорил отец. – Человек либо соблюдает их, либо нет.
– Я уважаю твое решение соблюдать правила. Я не для того пришел, чтобы тебя обвинять. Я пришел попросить о помощи.
Отец снова кивнул. Снизу, с Карл-Маркс-аллее, доносились торжествующие автомобильные гудки.
– Мама говорила тебе, что я нуждаюсь в помощи?
Лицо отца омрачилось.
– На твою мать тоже есть дело, и довольно пухлое, – сказал он.
Андреас был до того изумлен этим неожиданным замечанием, что не нашелся с ответом.
– Время от времени, – продолжил отец, – у нее случались эпизоды безответственного поведения. Она предана делу социализма, она достойный член общества, но эти эпизоды ее компрометировали. Их было не так мало. Полагаю, тебе это известно.
– Мне важно именно от тебя это услышать.
Отец слегка, одними пальцами, отмахнулся.
– На протяжении лет нам не раз приходилось решать с Министерством госбезопасности вопросы субординации и контроля. Благодаря троюродному брату и моей роли в формировании их бюджета у меня сложились с ними неплохие отношения. Но их министерство располагает значительной автономией, а любые отношения строятся на взаимности. За прошедшие годы я нередко просил их об одолжениях, а сам теперь мало что могу предложить взамен. Боюсь, я исчерпал свои возможности, когда раздобыл для твоей матери ее дело. У нее впереди еще много лет профессиональной жизни, и для ее будущего важно, чтобы не всплыли подробности ее прежнего поведения.
Какой бы силы ни достигала в прошлом ненависть Андреаса к Кате, никогда она не была такой, как сейчас.
– Постой-постой, – сказал он. – Получается, ты знаешь, что мне от тебя нужно.
– Она об этом упоминала, – промолвил отец, все так же не глядя ему в глаза.
– Но заботы обо мне не проявила. Только о себе.
– Она и за тебя попросила, когда мы получили ее дело.
– Приоритеты ясны!
– Она моя жена. Ты должен это понимать.
– А я на самом деле не твой сын.
Отец смущенно поерзал.
– В чисто биологическом плане – да, с этим можно согласиться.
– Итак, она меня кинула. Я в пролете.
– Ты предпочел не играть по правилам общества и, похоже, в этом не раскаиваешься. А мама, когда приходит в себя, всегда раскаивается в том, что сделала, будучи не в себе.