Я догоню вас на небесах - Погодин Радий Петрович 26 стр.


Сумерки сгустились, когда поляк подошел к нашей борозде в последний раз. Нас там уже не было. Мы отползли. Его настойчивая привязанность к этому месту могла заинтересовать немцев. Он говорил: "Варшава, Варшава..."

В борозде было чисто, ни сорванных капустных листьев, ни пустых бутылок, ни тряпки, в которую были завернуты хлеб и сало.

Мы поползли не назад, к луговине, а вперед - к танкам. Мы сидели в канаве, и нам оставалось только перебежать шоссе.

"Тигр" выкатил в нашу сторону для какой-то своей разминки, развернулся круто, как бы специально чтобы прикрыть нас от глаз колонны, и когда он откатил, громыхая, мы уже были в кустах по другую сторону шоссе.

Мне иногда кажется, что счастливые случаи - правило выживания не только на войне, но и в обыденности, иначе как объяснить существование человека, хрупкого и ничтожного, среди самоподвижного режущего железа и всевозможных маний, среди которых самая кровавая - мания величия. Обрывается цепь счастливых случайностей - и человек встречается либо со своей пулей, либо, как говорит циник-интеллигент Писатель Пе, "с совершенством канцера и триппера".

Со сжатого пшеничного поля за деревней тянуло танковой гарью. Танковых костров уже не было, но еще тлело танковое уголье. Мы шли мимо сожженных "пантер" и "тигров". Подбитые, они безжизненно опускают пушку, чего не случается с "тридцатьчетверкой": у "тридцатьчетверки" от взрыва внутри нее далеко отлетает башня - или грудь в крестах, или голова в кустах, так ее спроектировали, так построили и так она воевала.

У не сгоревшей, но подбитой "пантеры", подсвечивая себе мазутовым факелом, возились немцы-ремонтники. Они попятились за танк, пропуская нас. У ремонтников были свои законы войны. Нам встречались такие картины, когда у двух подбитых, почти сцепившихся танков возились две команды ремонтников - и наши, и немецкие, - делавшие вид, что не замечают друг друга. Нас-то они побаивались, мы в их джентльменское соглашение не вписывались. Но для нас немецкая лошадь была просто лошадь, и немецкий ремонтник был тоже не солдат, а так себе - живое, тяжело живущее на войне существо.

Следы гусениц "тридцатьчетверок" уходили вправо, и мы пошли по этим следам. И если бы не выстрелила пушка, мы бы так и не увидели танков, мы бы, наверное, упали на них. Пушка фукнула длинным огнем. Может быть, наши тени насторожили танкистов.

Танки стояли каждый в своем окопе, тесным кольцом. Мы, наконец, увидели башни, невысоко торчащие над землей.

Иногда эпизоды твоей собственной жизни, рассказанные вслух, повергают собеседника в смущение и даже в краску. Сам-то ты знаешь, что именно так и было, хотя со временем все больше удивляешься и досадуешь на себя за свое удивление. Но знаешь ты и то, что человек, которому ты рассказываешь, не верит ни единому твоему слову. Опираясь на свой опыт и на свой характер, и со вздохом и тоже с досадой открывает в тебе неожиданно, что ты и приврать можешь и, более того, прихвастнуть. Его душу наполняет великое чувство собственного достоинства, даже нравственного превосходства над тобой. А ты и не врал вовсе и тем более - не хвастал.

В центре круга, образованного танками, на соломе у полуразрушенного то ли погреба, то ли просто сарайчика, лежали два генерала. Командир корпуса генерал-лейтенант Веденяев и, как это ни странно, командир нашей бригады. На снятой с петель двери стояла "летучая мышь". На полотенце лежало сало и хлеб. Чуть отделясь от генералов, сидел майор-танкист.

Генералы приготовились по нам палить, по-генеральски - с колена.

- Да наши это, такая мать, - крикнул майор. И, смутившись, пояснил генералам: - Конфигурация солдата и в темноте разная.

Я подошел ближе.

- Сержант, - как-то устало констатировал наш генерал. - Видишь, как обернулось. Докладывай.

- Варшаву жгут. Вся немецкая пехота там. Поляки думают, что мы отступили специально. К рассвету фрицы сюда доберутся. Если не солдатами, то просто-напросто расстреляют самоходками. В деревне полно "фердинандов".

- Ну и что же ты предлагаешь? - спросил командир корпуса чисто для демократии.

- До рассвета не уйдем - придется бежать.

- Для тебя лишь в том и разница - идти или бежать?

- Да.

- Не "да", а "так точно". Это твой солдат? - Он показал на Пашу Сливуху. - Твой солдат дерзит или не знает, что я запретил таскать на поясе фашистские ножи?

- Он не знает, - ответил я. - Он еще радуется. Прошлой ночью он этот нож из своей задницы вынул. Приказать, чтобы вставил обратно? - Я козырнул и каблуками щелкнул.

Генерал-лейтенант приподнялся, чтобы лучше меня разглядеть, он, в общем-то, знал меня... Но тут танки принялись палить по всему полукружью, направленному в сторону Праги. Я извинился и побежал к ребятам и танкам.

Немцы лезли нахально - они не знали, что мы подоспели.

Паше снова повезло: танкист, вылезший из машины повоевать, огрел его ведром по башке, хорошо - на Паше была пилотка толстая. Он стащил танкиста за ногу и принялся его давить. Когда мы вернулись к танкам, они стояли нос к носу и, сжав кулаки, орали:

- А я откуда знал, что ты свой?!

- По конфигурации видно!

- А я твою рожу сначала увидел!

- Ах, тебе моя рожа не нравится?!

Паша наш оказался очень сильным и очень гордым.

До рассвета еще дважды приходили немцы небольшими группками.

На рассвете мы ушли из кольца танков. Майор приказал было танки поджечь, но танкисты не захотели. Майор оказался командиром танкового батальона. Взял на себя командование бригадой, а бригада - только те танки, которые они закопали.

- Все равно немцы их на переплавку увезут, - говорил он, шагая рядом со мной впереди. - Они неподвижные уже. Моторесурс давно выходили. На злости двигались.

Все у нас знали, что к Варшаве мы подошли, уже исчерпав все технические возможности машин. Но так вот, чтобы танки просто не двигались, - это казалось мне чистой теорией.

На рассвете на гребне холма мы увидели "тридцатьчетверки", задыхающиеся, но еще ползущие. Это еще одна бригада нашего корпуса выходила из боя. Она тоже потеряла своего командира.

Генералы приободрились. Самое для них отвратительное - это ходить на войне пешком.

Я отчетливо вижу танки, медленно идущие по гребню холма, у них на броне горстка солдат, майор и два генерала, а внизу, в сизом тумане, Прага и дальше - во мгле, в дыму, в аду кромешном - Варшава. И я говорю владельцу капусты: "Ты видел, старик, наши танки, ты видел нас. Мы хотели, но мы ничего не могли. А что касается планов Верховного - не надо... И поляки, и немцы исповедуют волю Христа, но планы Верховных этого не учитывают".

По телевизору шла передача "Монитор". Какой-то мужик на Невском, в комнате, заставленной книжными полками, развлекался, накручивая себе на шею питона. У телекорреспондента тоже висел питон на шее. Мужик говорил:

- С питонами хорошо - отдыхаешь.

Питоны раскачивали головами, похожими на отвертки.

- Каким образом отдыхаешь?

- С одной стороны - будто встретил близкого родственника. А с другой стороны - еще лучше. Он не спрашивает: "Как живешь? Тебе уже дали визу?"

- А вы как относитесь к визе?

- Хорошо отношусь. Но еще лучше отношусь к Ленинграду, к Невскому, даже к очереди за водкой. Ниагару я еще, возможно, увижу, но вот очередь за водкой нигде и никогда. Это творение гения.

Питонам нравилось висеть и свиваться на шеях собеседников, они, наверное, тоже отдыхали..

Пришел Писатель Пе, принес сливок, пива и вяленую мелкую корюшку.

- Сейчас один идиот у меня спрашивает по телефону, я ему по делу звонил: "Какого черта нужно было штурмовать рейхстаг, когда его можно было просто превратить в песок самоходными пушками?" Но ведь нужно было. Не сегодняшним, конечно, золотарям, а тому народу, который дошел до Берлина и до рейхстага и не постоял за ценой, чтобы позволить себе Последний Штурм. А вдруг этот штурм действительно Последний. Все золотари желают говорить о новых фактах, но не о старых чувствах. Но зачем человеку факт, если он в свое время не вызывал чувства? Даже патологоанатом не может игнорировать ни чувства, ни душу своего объекта... Пей пиво.

Я сошел с поезда в городе Лысьве Пермской области. Почему я там сошел? Я устал ехать в никуда. Я хотел быстрее поправиться, я быстрее хотел на фронт. Мне думалось, что там, на фронте, теперь мой дом.

Какая-то женщина сказала, что до войны в Лысьве на станции продавали соленые огурчики, крепенькие, пупырчатые, хрустящие и ароматные, с куском мягкого черного хлеба. Она так вкусно об этом рассказывала, что я взял свой мешок с чистой парой белья (грязное белье я выбрасывал под откос), носки, носовой платок и вышел из поезда.

В Лысьве я вышел один. Что за каприз эвакуироваться из блокады в Лысьву?

Я медленно шел вдоль высокой кирпичной стены, за которой, это можно было понять, без отдыха и сна работал громадный завод.

В горисполкоме посмотрели на меня без досады и неприязни, но с изумлением, и направили в райком комсомола. В комсомоле на меня тоже посмотрели с изумлением, напоили чаем с шанежкой и сказали:

В Лысьве я вышел один. Что за каприз эвакуироваться из блокады в Лысьву?

Я медленно шел вдоль высокой кирпичной стены, за которой, это можно было понять, без отдыха и сна работал громадный завод.

В горисполкоме посмотрели на меня без досады и неприязни, но с изумлением, и направили в райком комсомола. В комсомоле на меня тоже посмотрели с изумлением, напоили чаем с шанежкой и сказали:

- Поедешь в Кын. Завод Кын заводчика Демидова. Там детский дом. Там тебя устроят. Почему ты не поехал в Ташкент? В Ташкенте дыни...

Я взял у них бумагу и пошел на вокзал, чтобы ехать в поселок Кын.

В Кын я приехал утром. Я не помню, далеко поселок от станции или нет, помню, надо было идти пешком пустынной снежной дорогой.

К конторе детдома я подошел совсем без сил. Это был странный дом, двухэтажный, крашеный барак, но лестница на второй этаж шла снаружи, и не по стене дома, а перпендикулярно к ней, на деревянных столбах, похожая на узкий мост через железнодорожную линию. Директорский кабинет находился на втором этаже. Я представил себя, взбирающегося по этой лестнице: вот я руками ставлю ногу на ступеньку, выпрямляюсь, вцепившись в перила, затем снова и снова, ступенька за ступенькой.

Я сел на скамейку у лестницы и попросил пробегавшего мимо мальчика отнести мои документы директору. Было тепло. Я расстегнулся, снял шапку.

Сверху сошел директор в пиджаке.

- Вы привезли мальчика? - спросил он.

- Какого мальчика?

- Из Ленинграда.

- Это я и есть, - я назвался и встал.

- Здесь написано "шестнадцать лет", - сказал директор. - А вам по меньшей мере за сорок при плохом здоровье.

- Это у меня волосы выпали. А с волосами и при хорошем здоровье мне шестнадцать с половиной.

Директор вздохнул, и вздох этот был похож на скрип высокого дерева, готового сломаться под сильным ударом ветра.

- Читаешь и понятия не имеешь, как это выглядит, - сказал он, имея в виду, конечно, не меня - дистрофика, а блокаду в целом.

Я не стал ему объяснять, что, и глядя на меня и на сотню таких, ему даже отдаленно не представить себе блокадного Ленинграда, и тем более понять его он так и не сможет, как не смогут понять это сами блокадники уже ко Дню Победы. И публицисты в итоге будут записывать выцветшие воспоминания, зная, что суть их в призрачной слезе, заволакивающей глаза, во вздохе, и главное, в молчании, - и это будет попыткой уловить молчание.

- Посидите, - сказал директор.

Он ушел наверх, а я остался сидеть на скамейке.

Подходили ребята группками, девчонки и мальчишки, останавливались поодаль, и таращились на меня, и шептались. Пришел директор с невысокого роста хромым мужчиной.

- Как вы понимаете, мы не имеем права зачислить вас в наш детский дом воспитанником, - сказал он мне. - Дети у нас живут до пятнадцати лет включительно. Мы их трудоустраиваем, а также посылаем в школы ФЗУ или техникумы. У нас есть несколько ребят-старшеклассников, особо одаренных, которые по разрешению облоно заканчивают десятилетку, живя в детдоме, с тем чтобы поступить в высшие учебные заведения. Ну и для того, конечно, чтобы в детском коллективе были свои авторитеты. Мы возьмем вас на работу. А поселковый Совет позаботится о вашем жилье. Скорее всего, вы поселитесь у нашей же работницы Клаши Иноковой. У нее дом большой. Познакомьтесь: Иван Макарович, начальник нашего производства, он о вас позаботится.

Высокий, сутулый, погруженный в свои педагогические заботы директор потрепал меня по плечу и пожал мне руку. Стесняясь этого своего театра, снова вздохнул и вдруг, рассутулясь, быстро взбежал по крутой лестнице.

Мне выдали аванс, продовольственные карточки. В магазине я купил шестьсот граммов хлеба, сахару и перловки. И не Иван Макарович меня водил всюду, а девушка Феня - Феодосья, из особо одаренных. У нее был пушистый чуб над круглым детским лбом, детские насупленные глаза и очень крепкие ноги в туфлях со шнурками. Она привела меня на квартиру к молодой женщине Клаше Иноковой, у которой было двое ребятишек, мальчик да девочка, да свекровь, приехавшая из деревни, чтобы за ребятами присматривать, да дом-крепость.

Большая русская печь, возведенная чуть ли не посередине дома, делила его на три части. Муж Клаши воевал. Сама Клаша, черноволосая, миловидная, работала в детдомовском производстве швеей, шили они трехпалые солдатские рукавицы. Была Клаша не из местных. Родители ее с какой-то стати купили в Кыну этот дом и переселились сюда и тут вскоре померли. Пускала Клаша жильцов еще до замужества. И мужа себе из жильцов подобрала. Сейчас у нее в постояльцах был только я. Но потом поселятся двое поляков, один из них, Збышек, собственно, и станет причиной того, что поселок Кын и Клаша попадут в это мое повествование.

Клаша с семьей жареную картошку ели с большой сковородки. Они и меня за стол попросили, но я отказался. И Феня отказалась и убежала - у нее была контрольная по физике. А я уже не был жаден до еды, хоть и хотел есть все время. Есть и спать.

Утром за мной зашел Иван Макарович. Он привел меня на электростанцию, где мне и предстояло некоторое время работать дежурным монтером. Работа эта была чрезвычайно простая. От турбины, заменившей демидовское водяное колесо, шел вал с двумя широкими шкивами. С одного шкива шла ременная передача на вал электростанции, с другого - на вал мельницы.

Когда включались цеха, дежурный монтер должен был бежать по ступенькам в небольшое помещеньице, под полом которого гремела вода, и, вращая черный стальной штурвал, увеличивать подачу воды на турбину. Когда мельница начинала помол, нужно было тоже бежать к штурвалу.

И когда цеха отключались, нужно было бежать - уменьшать подачу воды. При большой воде турбина выла. Вышвыривала из себя рабочие лопатки, они у нее были деревянные.

Первый день был самый для меня отчаянный. Иван Макарович объяснил мне мои действия и ушел, уверенный во мне.

Я напихал каменного угля в печку. На электростанции стояла печка на ножках, она была похожа на ступенчатую пирамиду из чугунных ящиков, поставленных друг на друга. Жаркая была печка - наверно, еще демидовская. Я нарезал хлеб тонкими ломтиками и положил на печку подсушивать. Тут отключился какой-то цех. Турбина начала набирать обороты. Я помчался на самой большой для себя скорости по ступенькам к штурвалу, ухватился за него и... ни с места. Штурвал, который так легко поворачивался в руках начальника производства, у меня не двигался. Я болтался на нем, как насекомое, сносимое сквозняком. Тут отключился еще один цех. Динамо-машины выли, шкивы грохотали. Мельник, чтобы не залысить насечку, поднял жернова и побежал ко мне. Турбина еще прибавила оборотов.

Я болтался на штурвале, как белый флаг.

Ворвался мельник, отшвырнул меня, тоже белый, - завывание валов и вращение колес пошло на убыль.

Когда я поднялся с пола, мы долго молча рассматривали друг друга: мельник был в возрасте, но крепок. Мне было невыносимо горько. Дух мой был горд, пламень бушевал в тиглях моей души, но где-то, не во мне. Но снаружи. Душа покинула мое тело. Внутри меня была пустота, готовая заполниться льдом. Душа предала меня. Она наблюдала за мной со стороны и, как я понял, посмеивалась.

- А если дрючком? - сказал мельник.

С улицы в машинный зал, сильно хромая, вбежал начальник производства. Он был в поту. Я позабыл, как его зовут.

- Что случилось? - крикнул он. - Живой?

- Парню штурвал не пошевелить.

- Как это? Со штурвалом мой внук-третьеклассник справляется.

- Вот я и говорю - если дрючком? - Мельник вышел к себе на мельницу и тут же вернулся с небольшой березовой палкой. Протянул палку мне. Попробуй запусти.

Я вставил палку в штурвал и навалился на нее грудью, штурвал стронулся, валы медленно пошли вращаться. Орудуя палкой, я довел работу машин до нормы. Мельник похлопал меня по спине и ушел к себе - из машинного зала на мельницу вела дверь.

- Все моторы пожжем, - сказал начальник производства тоскливо. - Ты что, действительно повернуть колесо без палки не можешь? - Он не верил. Он видел во мне идиота, шпиона, он только не мог понять, что у меня просто не хватало на это плевое дело ни силы, ни веса.

- Я постараюсь, - сказал я.

Начальник производства - я уже вспомнил, что зовут его Иван Макарович, - взял с печки подгоревший ломтик хлеба, покрутил его, положил на печку аккуратно и вытер пальцы. Тут включился цех. Я помчался к штурвалу. Березовым дрючком повернул колесо. Оказалось, что для меня трудным было лишь стронуть его с места. Я думаю, что уже проклюнулась в моем организме злость, и расслабленную силу, рассредоточенную по всем печеночкам для поддержания жизни, она уже начала собирать в единый сгусток, для единого кратковременного действия.

В дверях мельницы стоял мельник. А Иван Макарович снова вертел в руках кусочек хлеба.

- Сгорят, - сказал он.

Тяжело дыша, я собрал ломтики с печных террасок.

- Феньку пришлю, - сказал Иван Макарович.

Назад Дальше