Окатывает Цао водицей прохладной из липовой шайки, помогает встать. Бодрость и готовность охватывают после китайского мытья. Прохожу в главный зал. Здесь постепенно все собираются, через русско-татарско-китайский конвейер пройдя. Чистыми розовыми телами на лежаки плюхаются, безалкогольные напитки потягивают, словами перебрасываются. Уж и Шелет с Самосей выпарились, и Мокрый стал просто мокрым, и Воск с кряканьем рухнул на лежак, и Ероха благодарно охает, и Чапыж с Бубном жадно квас глотают, в себя приходя. Велика сила братства банного! Все тут равны — и правые и левые, и старики и молодь. Намокли чубы позолоченные, растрепались. Развязались языки, расплелись:
— Самося, а ты куда этому полковнику въехал-то?
— В бок тиранул на повороте с Остоженки. Харя стрелецкая струхнул, из кабины не вылезал. Потом ихние приехали с квадратом, с рукой, постовой свернулся, я в хорошие не прошел, ну и с дубьем бодаться не стал…
— Братья, новый кабак открылся на Маросейке — «Кисельные берега». Любо-дорого: кисель двенадцати сортов, водка на липовой почке, зайцы во лапше, девки поют…
— На масленицу Государь спортсменов одаривать будет: гиревикам — по «мерину» водородному, городошникам — мотоциклы курдючные, бабам-лучникам — по шубе живородящей…
— Короче, заперлись гады, а шутиху Батя запретил пользовать — дом-то не опальный. Газ и лучи тоже нельзя. Ну, мы по старинке — в нижнюю квартиру: то да се, наверху враги. Попросили их по-государственному, они с чемоданом да с иконами вышли, мы подпалили, дырки сделали, стали верхних выкуривать, думали — отопрутся, а те — в окно. Старший — на забор печенкой, а младший с ногой выжил, потом показания дал…
— Авдотья Петровна самолично жопою своею огромадной ломала унитазы, вот те крест…
— Ерох, а Ерох…
— Чаво тебе?
— Аде мой пирох?
— Вот дурень! Яйцы подбери, по полу катаются!
— Бубен, а правда, что теперь серые прибытки в Торговой закрывают вкруговую через целовальников?
— Не-а. Через целовальников токмо надбавки проходят, а серые по-прежнему крытые подьячие правят.
— Во враги! Никакой кочергой их не выковыришь…
— Подожди, брат Охлоп, до осени. Всех повыковорим.
— Осень, осень, жгут корабли-и-и-и… молодой, ты где кололся?
— В «Навуходоносоре».
— Красиво. Особливо — низ, с драконами… Я тоже хотел вкруг охлупья табун диких лошадей пустить, а колун воспротивился: разрушит композиционное равновесие, говорит.
— Правильно, брат. У тебя охлупье зело волосато, а ежели выводить — зиянье получится нелепое. На то зиянье токмо две рожи поместятся: Цветова да Зильбермана!
— А-ха-ха-ха! Уморил еси!
— Новый «Козлов» бьет получше, чем «Дабл Игл»: кладку в два кирпича прошибает с поражением на вылете, а у них — в полтора. Зато отдача у нас поувесистей.
— Ну и хорошо — крепи десницу.
— Дай-кось, брат Мокрый, мне кваску глотнуть.
— Глотни Христа ради, брат Потыка.
— Заладили — откуп, откуп… Какого рожна мне копать под откупа? Там палку не срубишь, а шишек набьешь…
— Оха-моха, не любит меня брат Ероха!
— Стукну в лоб, бузотер!
— Слыхали, почему Государь Третью Трубу перекрыл? «Шато Лафит» опять ко Двору не поставили говнодавы европейские: полвагона в год и то не набирается!
— А кому там нынче вино нужно? Киберпанки кумыс пьют!
Последним, как всегда, сам Батя парится. Пропускают банщики широкое тело батино через руки свои, подводят к нам. Подхватываем родного:
— Батя, с легким паром!
— Чтоб в косточки пошло!
— На здоровье!
— В становой хребет!
— В кровотвор!
Пышет жаром батино тело:
— Ох, Пресвятая… квасу!
Тянутся к родному чаши серебряные:
— Испей, родимый!
Обводит Батя нас очами осоловелыми, выбирает:
— Воск!
Подает Воск чашу Бате. Конечно, сегодня левые в фаворе. Поделом. Заработали.
Осушает Батя чашу квасу медового, переводит дух, рыгает. Обводит нас очами. Замираем. Выжидает Батя, подмигивает. И произносит долгожданное.
— Цып-цып-цып!
Притухает свет, выдвигается из стены мраморной рука сияющая с горстью таблеток. И как исповедавшиеся к причастию, так ко длани возсиянной встаем мы в очередь покорную. Подходит каждый, берет свою таблетку, кладет в рот под язык, отходит. Подхожу и я. Беру таблетку, на вид невзрачную совсем. Кладу в рот, а пальцы уж дрожат, а колени уж подкашиваются, а сердчишко уж молотом беспокойным стучит, а кровь уж в виски ломится, как опричники в усадьбу земскую.
Накрывает язык мой трепещущий таблетку, яко облако храм на холме стоящий. Тает таблетка, сладко тает под языком, в слюне хлынувшей на нее, подобно реке Иордань по весне разливающейся. Бьется сердце, перехватывает дыхание, холодеют кончики пальцев, зорче глаза видят в полумраке. И вот долгожданное: толчок крови в уд. Опускаю очи долу. Зрю уд мой, кровью наливающийся. Восстает уд мой обновленный, с двумя хрящевыми вставками, с вострием из гиперволокна, с рельефными окатышами, с мясной полною, с подвижной татуировкою. Восстает аки хобот мамонта сибирского. А под удом удалым штепливается огнем багровым увесистое муде. И не только у меня. У всех причастившихся от длани сияющей муде затепливаются, словно светлячки в гнилушках ночных на Ивана Купала. Загораются муде опричные. И каждое — своим светом. У правого крыла свет этот из алого в багровый перетекает, у левого — от голубого в фиолетовый, а у молодняка — зеленые огоньки всех оттенков. И токмо у Бати нашего муде особым огнем сияет, огнем ото всех нас отличным — желто-золотое муде у Бати дорогого. В этом — великая сила братства опричного. У всех опричных муде обновленное китайскими врачами искусными. Свет проистекает от муде, мужественной любви возжелавших. Силу набирает от уд воздымающихся. И покуда свет этот не померк — живы мы, опричники.
Сплетаемся в объятьях братских. Крепкие руки крепкие тела обхватывают. Целуем друг друга в уста. Молча целуем, по-мужски, без бабских нежностей. Целованием друг друга распаляем и приветствуем. Банщики между нами суетятся с горшками глиняными, мазью гатайской полными. Зачерпываем мази густой, ароматной, мажем себе уды. Снуют бессловесные банщики аки тени, ибо не светится у них ничего.
— Гойда! — восклицает Батя.
— Гойда-гойда! — восклицаем мы.
Встает Батя первым. Приближает к себе Воска. Вставляет Воск в батину верзоху уд свой. Кряхтит Батя от удовольствия, скалит в темноте зубы белые. Обнимает Воска Шелет, вставляет ему смазанный рог свой. Ухает Воск утробно. Шелету Серый заправляет, Серому — Самося, Самосе — Балдохай, Балдохаю — Мокрый, Мокрому — Нечай, а уж Нечаю липкую сваю забить и мой черед настал. Обхватываю брата левокрылого левою рукою, а правой направляю уд свой ему в верзоху. Широка верзоха у Нечая. Вгоняю уд ему по самые ядра багровые. Нечай даже не крякает: привык, опричник коренной. Обхватываю его покрепче, прижимаю к себе, щекочу бородою. А уж ко мне Бубен пристраивается. Чую верзохой дрожащую булаву его. Увесиста она — без толчка не влезет. Торкается Бубен, вгоняет в меня толстоголовый уд свой. До самых кишок достает махина его, стон нутряной из меня выжимая. Стону в ухо Нечая. Бубен кряхтит в мое, руками молодецкими меня обхватывает. Не вижу того, кто вставляет ему, но по кряхтению разумею — уд достойный. Ну, да и нет среди нас недостойных — всем китайцы уды обновили, укрепили, обустроили. Есть чем и друг друга усладить, и врагов России наказать. Собирается, сопрягается гусеница опричная. Ухают и кряхтят позади меня. По закону братства левокрылые с правокрылыми чередуются, а уж потом молодежь пристраивается. Так у Бати заведено. И слава Богу…
По вскрикам и бормотанию чую — молодых черед пришел. Подбадривает Батя их:
— Не робей, зелень!
Стараются молодые, рвутся друг другу в верзохи тугие. Помогают им банщики темные, направляют, поддерживают. Вот предпоследний молодой вскрикнул, последний крякнул — и готова гусеница. Сложилась. Замираем.
— Гойда! — кричит Батя.
— Гойда-гойда! — гремим в ответ.
Шагнул Батя. И за ним, за головою гусеницы двигаемся все мы. Ведет Батя нас в купель. Просторна она, вместительна. Теплою водою наполняется, заместо ледяной.
— Гойда! Гойда! — кричим, обнявшись, ногами перебирая.
Идем за Батей. Идем. Идем. Идем гусеничным шагом. Светятся муде наши, вздрагивают уды в верзохах.
— Гойда! Гойда!
Входим в купель. Вскипает вода пузырями воздушными вокруг нас. По муде погружается Батя, по пояс, по грудь. Входит вся гусеница опричная в купель. И встает.
Шагнул Батя. И за ним, за головою гусеницы двигаемся все мы. Ведет Батя нас в купель. Просторна она, вместительна. Теплою водою наполняется, заместо ледяной.
— Гойда! Гойда! — кричим, обнявшись, ногами перебирая.
Идем за Батей. Идем. Идем. Идем гусеничным шагом. Светятся муде наши, вздрагивают уды в верзохах.
— Гойда! Гойда!
Входим в купель. Вскипает вода пузырями воздушными вокруг нас. По муде погружается Батя, по пояс, по грудь. Входит вся гусеница опричная в купель. И встает.
Теперь — помолчать время. Напряглись руки мускулистые, засопели ноздри молодецкие, закряхтели опричники. Сладкой работы время пришло. Окучиваем друг друга. Колышется вода вокруг нас, волнами ходит, из купели выплескивается. И вот уж подступило долгожданное, дрожь по всей гусенице прокатывается. И:
— Гойда-а-а-а-а-а-а-а!!!
Дрожит потолок сводчатый. А в купели — шторм девятибалльный.
— Гойда-а-а-а-а!!!
Реву в ухо Нечая, а Бубен в мое вопит:
— Гойда-а-а-а-а!!!
Господи, помоги нам не умереть…
* * *
Неописуемо. Потому как божественно.
Райскому блаженству подобно возлежание в мягких лонгшезах-лежаках после опричного совокупления. Свет включен, шампанское в ведерках на полу, еловый воздух, Второй концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром. Батя наш после совокупления любит русскую классику послушать. Возлежим расслабленные. Гаснут огни в мудях. Пьем молча, дух переводим.
Мудро, ох мудро придумал Батя с гусеницей. До нее все по парам разбивались, отчего уже тень разброда опасного на опричнину ложилась. Теперь же парному наслаждению предел положен. Вместе грудимся, вместе и наслаждаемся. А таблетки помогают. И мудрее всего то, что молодь опричная завсегда в хвосте гусеницы пихается. Мудро это по двум причинам: во-первых, место свое молодые обретают в иерархии опричной, во-вторых, движение семени происходит от хвоста гусеницы к голове, что символизирует вечный круговорот жизни и обновление братства нашего. С одной стороны, молодежь старших уважает, с другой — подпитывает. На том и стоим. И слава Богу.
Приятно потягивать сычуаньское шампанское, чувствуя, как всасывается в стенки кишки прямой здоровое опричное семя. Здоровье в нашей жизни опасной не последнее дело. Я о своем забочусь: два раза в неделю играю в городки, а потом плаваю, пью кленовый сок с тертой земляникой, ем семена папоротника проросшие, дышу правильно. Да и другие опричные тело свое укрепляют.
Доносят Бате сверху, что явился граф Урусов. Раздают банщики всем простыни. Прикрыв срам погасший, возлежим. Входит из предбанника к нам граф. Простыня на нем наподобие тоги римской накинута. Коренаст граф, белотел, тонконог. Голова его большая, шея коротка. Лицо, как всегда, хмуро. Но уже что-то новое в лице известном этом запечатлелось.
Смотрим молча на него, как на призрак: ранее видеть мужа сего доводилось нам лишь во фраках или в расшитых золотом кафтанах.
— Здоровы будьте, господа опричники, — произносит граф своим глухим голосом.
— Здравы будьте, граф, — отвечаем вразброд. Молчит Батя, возлежа. Находит его граф глазами своими невеселыми:
— Здравствуй, Борис Борисович.
И… кланяется в пояс.
Челюсти у нас отвисают. Это круто. Граф Урусов, всесильнейший, недоступнейший, могущественный, кланяется в пояс Бате нашему. Так и хочется древних вспомнить: sic transit gloria mundi.
Приподнимается Батя неторопливо:
— Здрав будь, граф.
Ответно кланяется, скрещивает на животе руки, молча глядит на графа. На голову Батя наш выше Урусова.
— Вот, решил навестить тебя, — нарушает тишину граф. — Не помешаю?
— Гостю завсегда рады, — молвит Батя. — Пар еще есть.
— Я не большой охотник до бани. Разговор у меня к тебе срочный, отлагательства не терпящий. Уединимся?
— У меня, граф, от опричнины секретов нет, — спокойно Батя отвечает, знак банщикам делает. — Шампанского?
Мрачновато граф губу нижнюю оттопыривает, на нас волчьими глазами косится. Волк и есть. Токмо загнанный. Подносит им Цао шампанского. Берет Батя бокал узкий, выпивает залпом, ставит на поднос, крякает, усы отирая. Урусов лишь пригубливает, как цикуту.
— Слушаем тебя, Андрей свет Владимирович! — громогласно Батя произносит и на лежак свой снова опускается. — Да ты ложись, не стесняйся.
Садится граф поперек лежака, сцепляет пальцы замком:
— Борис Борисович, ты в курсе моих обстоятельств?
— В курсе.
— В опалу попал я.
— Это бывает, — кивает Батя.
— На сколько — пока не знаю. Но надеюсь, что рано или поздно простит меня Государь.
— Государь милостив, — кивает Батя.
— Дело у меня к тебе. Счета мои по приказу Государя арестованы, торговые и промышленные владения отчуждены, но личное имущество оставил мне Государь.
— Слава Богу… — рыгает Батя китайскою углекислотою.
Смотрит граф на свои ногти холеные, трогает перстень с ежом брильянтовым: паузу выдерживает. Молвит:
— В Подмосковье у меня имение, в Переяславском уезде и под Воронежом, в Дивногорье. Ну и дом на Пятницкой, ты там бывал…
— Бывал… — вздыхает Батя.
— Так вот, Борис Борисович. Дом на Пятницкой я опричнине отдаю.
Тишина. Молчит Батя. Молчит Урусов. Молчим и мы. Замер Цао с откупоренной бутылкой сычуаньского в руке. Дом Урусова на Пятницкой… Это и домом-то назвать стыдно: дворец! Колонны из слоистого мрамора, крыша со скульптурами да вазами, ажурные решетки, привратники с алебардами, каменные львы… Внутри я не был, но догадаться нетрудно, что там еще покруче, чем снаружи. Говорят, у графа в приемной пол прозрачный, а под ним — аквариум с акулами. И все акулы — полосатые аки тигры. Затейливо!
— Дом на Пятницкой, — прищуривается Батя. — Отчего такой богатый подарок?
— Это не подарок. Мы с тобой люди деловые. Я вам дом, вы мне крышу. Опала пройдет — еще добавлю. Не обижу.
— Серьезное предложение, — прищуривается Батя, обводит нас взором. — Обсудить придется. Ну, кто?
Подымает руку Воск матерый.
— А дай-кось я молодых послушаю, — косится Батя на молодь. — А?
Подымает руку бойкий Потыка:
— Дозволь, Батя!
— Говори, Потыка.
— Прости, Батя, но сдается мне, что негоже нам мертвецов прикрывать. Потому как мертвому все одно — есть ли над ним крыша или нет. Да и не крыша ему нужна. А крышка.
Тишина в зале банной повисла. Тишина гробовая. Позеленело лицо графа. Чмокает губами Батя:
— Вот так, граф. Заметь, это голос молодняка нашего. Разумеешь, что о предложении твоем коренные опричники скажут?
Облизывает граф губы побелевшие:
— Послушай, Борис. Мы с тобой не дети. Какой мертвец? Какая крышка? Ну, попал я Государю под горячую руку, но это же не навсегда! Государь знает, сколько я сделал для России! Год пройдет — простит он меня! А вы с прибытком останетесь!
Морщит лоб Батя:
— Думаешь, простит?
— Уверен.
— Что, опричники, думаете: простит Государь графа али нет?
— Не-е-е-ет! — хором отвечаем. Разводит Батя руками крепкими:
— Вот видишь?
— Слушай! — вскакивает граф. — Хватит дурака валять! Мне не до шуток! Я потерял почти все! Но Богом клянусь — все вернется! Все вернется!
Вздыхает Батя, встает, на Ивана опираясь:
— Ты, граф, просто Иов. Все вернется… Ничего к тебе не вернется. А знаешь почему? Потому что ты страсть свою выше государства поставил.
— Ты, Борис, говори да не заговаривайся!
— А я и не заговариваюсь, — подходит Батя к графу. — Ты думаешь, за что на тебя Государь осерчал? За то, что ты еть в огне любишь? За то, что дочь его срамишь? Нет. Не за это. Ты государственное имущество жег. Стало быть, против государства пошел. И против Государя.
— Дом Бобринской — ее собственность! При чем здесь Государь?!
— Да при том, садовая ты голова, что все мы — дети Государевы, и все имущество наше ему принадлежит! И вся страна — его! Тебе ли не знать это? Ничему-то тебя жизнь не научила, Андрей Владимирович. Был ты зятем Государя, а стал бунтовщиком. Да и не просто бунтовщиком, а гадом. Падалью гнилой.
Яростью темной вспыхивают глаза графа:
— Что?! Ах ты пес…
Вкладывает Батя два пальца в рот, свистит. И как по команде молодые к графу бросаются, хватают.
— В купель его! — командует Батя. Срывают опричники с графа простынь, швыряют в купель. Всплывает граф, отплевывается:
— Ответите, псы… ответите…
Глядь — а у молодых в руках ножи возникают. Вот это новость. Вот те и ясен пень! Почему я не знал? Каюк графу? Отмашку дали?
Встают молодые с ножами по краям купели.
— Гойда! — кричит Батя.
— Гойда-гойда! — кричат молодые.