День опричника - Владимир Сорокин 5 стр.


— Что, ваше сиятельство?

— Кишок. Натурализм здесь неуместен. Сделай, братец, потрохов поменьше.

— Слушаюсь. Все исправим.

— А что с похабщиной? — спрашиваю. Косится на меня князь вполоборота:

— Это не похабщина, господин опричник, а здоровый армейский юмор, который помогает нашим стрельцам нести суровую службу на дальних рубежах Родины.

Лаконично. Не поспоришь. Умен князь. И судя по взгляду его косому, холодному — не любит нас, опричников. Ну, да это понятно: мы Кругу Внутреннему на пятки наступаем, в затылок дышим.

— Что там дальше? — спрашивает князь, доставая пилочку для ногтей.

— Ария Ивана Сусанина.

Это уже можно не смотреть. Встаю, откланиваюсь, иду к выходу. Вдруг в темноте кто-то хватает меня за руку:

— Господин опричник, умоляю!

Женщина.

— Кто ты? — вырываю руку.

— Умоляю, выслушайте меня! — горячий, сбивчивый шепот. — Я жена арестованного дьяка Корецкого.

— Пошла прочь, земское отродье!

— Умоляю! Умоляю! — она падает на колени, хватает меня за сапоги.

— Прочь! — толкаю ее сапогом в грудь.

Она валится на пол. И тут же сзади — еще одни женские руки горячие, шепот:

— Андрей Данилович, умоляем, умоляем!

Выхватываю кинжал из ножен:

— Прочь, бляди!

Отпрянули в темноту худые руки:

— Андрей Данилович, я не блядь. Я — Ульяна Сергеевна Козлова.

Ого! Прима Большого театра. Фаворитка Государева, лучшая из всех Одиллий и Жизелей… Не узнал в темноте. Приглядываюсь. Точно — она. А земская стерва лежит ничком. Убираю кинжал:

— Сударыня, что вам угодно?

Козлова приближается. Лицо ее, как и лица всех балерин, в жизни гораздо невзрачнее, чем на сцене. И она совсем невысокая.

— Андрей Данилович, — шепчет она, косясь на полутемную сцену, где Сусанин с палкой и в тулупе неспешно запевает арию свою, — умоляю о заступничестве, умоляю всеми святыми, умоляю сердечно! Клавдия Львовна — крестная мать моих детей, она самая близкая, самая дорогая подруга, она честный, чистый, богобоязненный человек, мы вместе построили школу для сирот, сиротский приют, аккуратная, просторная школа, в ней учатся сироты, я умоляю, мы умоляем вас, Клавдию Львовну послезавтра отправляют на поселение, остался день, я вас прошу как христианина, как мужчину, как театрала, как человека культуры, мы будем вечные должницы ваши, мы будем молиться за вас и вашу семью, Андрей Данилович…

— У меня нет семьи, — прерываю я ее.

Она умолкает. Смотрит на меня большими влажными глазами. Сусанин поет «Настало время мое!» и крестится. Земская вдова валяется на полу. Спрашиваю:

— Почему вы, фаворитка семьи Государевой, обращаетесь ко мне?

— Государь страшно зол на бывшего председателя и на всех его помощников. Он слышать не хочет о помиловании. А дьяк Корецкий лично писал то самое письмо французам. О Корецких Государь и слышать не желает.

— Тем более — что я могу сделать?

— Андрей Данилович, опричнина способна творить чудеса.

— Сударыня, опричнина творит Слово и Дело Государевы.

— Вы один из руководителей этого могущественного Ордена.

— Сударыня, опричнина не Орден, а братство.

— Андрей Данилович! Умоляю! Сжальтесь над несчастной женщиной. В ваших мужских войнах больше всего страдаем мы. А от нас зависит жизнь на земле.

Голос ее дрожит. Земская еле слышно всхлипывает. Столоначальник косится в нашу сторону. Что ж, заступаются и просят нас почти каждый день. Но Корецкий и вся банда бывшего председателя Общественной Палаты… двурушники! В их сторону лучше даже не смотреть.

— Скажите ей, чтобы ушла, — говорю я.

— Клавдия Львовна, голубушка… — склоняется над ней балерина.

Корецкая со всхлипами исчезает в темноте.

— Пойдемте на свет, — я направляюсь к двери со светящимся словом «выход».

Козлова спешит за мной. Мы молча покидаем здание через служебный вход.

* * *

На площади я подхожу к моему «мерину». Козлова подходит следом. При дневном освещении лучшая в России Жизель еще более субтильна и невзрачна. Она прячет худенькое лицо свое в роскошный песцовый воротник коротенькой горжетки. На приме-балерине узкая и длинная юбка черного шелка, из-под которой выглядывают остроносые черные сапожки со вставками из змеиной кожи. Глаза у примы красивые — большие, серые, беспокойные.

— Если вам неудобно — можем переговорить в моей машине, — она кивает в сторону сиреневого кадиллака.

— Лучше в моей, — показываю свою ладонь «мерину», он послушно открывает стеклянный верх.

В чужих машинах теперь не договариваются даже целовальники. Занюханный подьячий из Торгового Приказа не сядет в чужую машину толковать о черной челобитной.

Усаживаюсь. Она садится справа на единственное место.

— Прокатимся, Ульяна Сергеевна, — я завожу мотор, выезжаю с государственной стоянки.

— Андрей Данилович, я совершенно измучилась за эту неделю… — она достает пачку дамской «Родины», закуривает. — Какая-то обреченность с этим делом. Получается, что я ничем не могу помочь моей подруге юности. А у меня еще завтра спектакль.

— Она вам действительно дорога?

— Ужасно. У меня нет других подруг. Вы знаете нравы в нашем театральном мире…

— Наслышан, — я выезжаю из Боровицких ворот, выруливаю на Большой Каменный мост, проношусь по красной полосе.

Затягиваясь сигаретой, Козлова смотрит на белокаменный Кремль с едва различимым снегом на нем:

— Знаете, я очень волновалась перед встречей с вами.

— Почему?

— Никогда не думала, что просить за других так трудно.

— Согласен.

— Потом… мне сегодня странный сон приснился: будто на главном куполе Успенского собора все еще те самые черные полосы. И Государь наш все по-прежнему в трауре по первой жене.

— Вы знали Анастасию Федоровну?

— Нет. Тогда я еще не была примой.

Мы выезжаем на Якиманку. В Замоскворечье, как всегда, шумно и людно.

— Так я могу рассчитывать на вашу помощь?

— Я ничего не обещаю, но могу попробовать.

— Сколько это будет стоить?

— Есть вполне стандартные цены. Земское дело по нынешним временам стоит тысячу золотых. Приказное — три тысячи. А уж дело Общественной Палаты…

— Но я же не прошу вас закрыть дело. Я прошу за вдову!

Медлю, проезжая по Ордынке. Сколько здесь китайцев, Боже мой…

— Андрей Данилович! Не томите!

— Ну… для вас… две с полтиной. И аквариум.

— Какой?

— Ну, не серебряный! — усмехаюсь.

— Когда?

— Если вашу подругу высылают послезавтра, то — чем скорее, тем лучше.

— Значит, сегодня?

— Правильно мыслите.

— Хорошо… Пожалуйста, отвезите меня домой, если вам не трудно. А за своей машиной я потом схожу… Я живу на улице Неждановой.

Разворачиваюсь, гоню назад.

— Андрей Данилович, деньги вам нужны какие?

— Желательно червонцы второй чеканки.

— Хорошо. Думаю, к вечеру я соберу. А аквариум… Знаете, я не ловлю в золотых аквариумах, мы, балерины, получаем не так много, как кажется… Но Леша Воронянский сидит на золоте. Он мой большой друг. Я достану у него.

Воронянский — первый тенор Большого театра, кумир народный. Он, небось, не только сидит, но и ест на золоте… Проношусь опять по Каменному мосту, по красной полосе. Справа и слева в бесконечных пробках теснятся машины. После Народной библиотеки имени Нестора миную Воздвиженку, университет, сворачиваю на опальную Никитскую. Минула третья зачистка — и попритихла улица сия. Даже сбитенщики и лотошники с калачами ходят здесь опасливо и покрикивают робко. Чернеют окна сожженных квартир, так и не восстановленных. Боится земская сволочь. И поделом…

Выруливаю на улицу Неждановой, останавливаюсь возле серого дома артистов. Он огорожен трехметровой кирпичной стеной с негаснущим лучом вповерх. Это правильно…

— Подождите меня, Андрей Данилович, — прима покидает машину, исчезает в проходной.

Вызываю Батю:

— Батя, полдела покупают.

— Кого?

— Дьяка Корецкого.

— Кто?

— Козлова.

— Балерина?

— Да. Отмажем вдову?

— Можно попробовать. Сильно делиться придется. Деньги когда?

— К вечеру соберет. И… чует ретивое, Батя, сейчас она мне вынесет аквариум.

— А вот это хорошо, — подмигивает мне Батя. — Коли вынесет сразу — в баню.

— Ясное дело!

Козлова долго не идет. Закуриваю. Включаю чистое телерадио. Оно позволяет видеть-слышать то, что с большим трудом смотрят-слушают по ночам наши отечественные отщепенцы. Сперва прохожусь по подполью: «Свободная Слобода» передает списки арестованных за прошлую ночь, рассказывает об «истинных причинах» дела Куницына. Дураки! Кому нынче сдались эти «истинные причины»… Радио «Надежда» днем молчит — отсыпаются, гады полуночные. Зато бодрствует сибирский «Ушкуйник», глас беглых каторжан:

— По просьбе Вована Полтора-Ивана, откинувшегося третьего дня, передаем старую каторжную песню.

Вступает сочная гармонь, и хрипловатый молодой голос запевает:

Этого «Ушкуйника», прыгающего по Западной Сибири, подобно блохе, прибирали к ногтю дважды — первый раз тамошний Тайный Приказ придавил, второй — мы. От приказных они ушли, от нас отпихнулись китайскими аквариумами. Покуда шел торг о выкупе дела, троим дикторам наши успели вывихнуть руки на дыбе, а дикторшу Сиволай обрюхатил медведем. Но костяк радиостанции остался цел, купил новую студию на упряжке, и снова кандальники вышли в эфир. Государь, к счастью, на них не обращает внимания. Ну и пусть себе воют свои каторжные песни.

Ловлю Запад. Вот где оплот главной крамолы антироссийской. Здесь, как осклизлые гады в выгребной яме, кишат вражеские голоса: «Свободу России!», «Голос Америки», «Свободная Европа», «Свобода», «Немецкая волна», «Россия в изгнании», «Русский Рим», «Русский Берлин», «Русский Париж», «Русский Брайтон-Бич», «Русский Лазурный берег».

Выбираю «Свободу», самую яростную из гадин, и сразу напарываюсь на свежеиспеченную крамолу: в студии поэт-эмигрант, узкогрудый очкарик-иуда, наш старый знакомый с раздробленной правой кистью (Поярок на допросе ногу приложил). Поправляя старомодные очки изуродованной рукой, отщепенец читает подрагивающим, полуистерическим фальцетом:

Иуда! Движением перста удаляю от себя бледную рожу нашего либерала. Гнусны они, яко червие, стервой-падалью себя пропитающее. Мягкотелость, извилистость, ненасытность, слепота — вот что роднит их с червием презренным. От оного отличны либералы наши токмо вельмиречивостью, коей, яко ядом и гноем смердящим, брызжут они вокруг себя, отравляя не токмо чело веков, но и сам мир Божий, загаживая, забрызгивая его святую чистоту и простоту до самого голубого окоема, до ошария свода небесного змеиною слюною своего глумления, насмехательства, презрения, двурушничества, сомнения, недоверия, зависти, злобы и бесстыдства.

«Свобода России!» хнычет о «замордованной воле», старообрядческая «Посолонь» бормочет о продажности высших иерархов РПЦ, «Русский Париж» читает книгу Йосафа Бака «Истерическая жестикуляция как способ выживания в современной России», «Русский Рим» передает визгливый обезьяний джаз, «Русский Берлин» — идеологическую дуэль двух непримиримых ублюдков-эмигрантов, «Голос Америки» — программу «Русский мат в изгнании» с похабным пересказом бессмертного «Преступления и наказания»:

Охуенный удар невъебенного топора пришелся в самое темя триждыраспронаебаной старухи, чему пиздато способствовал ее мандаблядски малый рост. Она задроченно вскрикнула и вдруг вся как-то пиздапроушенно осела к непроебанному полу, хотя и успела, зассыха гниложопая, поднять обе свои злоебучие руки к хуевой, по-блядски простоволосой голове…

Мерзота — ничего не скажешь.

Злобой и скрежетом зубовным исходят либералы после знаменитого 37-го Указа Государева об уголовной ответственности с непременным публичным телесным наказанием за нецензурную брань в общественных и приватных местах. И что самое удивительное — народ-то наш сразу с пониманием воспринял Указ 37. После ряда показательных процессов, после протягивания на главных площадях городов российских, после свиста бычьего кнута на Сенной и воплей на Манежной в одночасье перестал люд простой употреблять паскудные слова, навязанные ему в старину иноземцами. Только интеллигенция никак не может смириться и все изрыгает и изрыгает матерный яд на кухнях, в спальнях, в отхожих местах, в лифтах, в кладовых, в подворотнях, в машинах, не желая расставаться с этим гнусным полипом на теле русского языка, отравившим не одно поколение соотечественников. А Запад гниющий подыгрывает нашим подпольным матерщинникам.

«Русский Лазурный берег» голосом наглого охальника смеет критиковать государево распоряжение о суточном перекрытии Трубы №3, Сколько злобы накопили господа европейцы! Десятки лет сосали наш газ, не задумываясь о том, как непросто достается он нашему трудолюбивому народу. Экая новость: в Ницце опять холодно! Придется вам, господа, хотя бы пару раз в неделю есть холодное фуа-гра. Bon appetite! Китай-то поумнее вас оказался…

Удар-звонок. Все тот же дьяк из Посольского Приказа:

— Андрей Данилович, Коростылев. Прием албанского посла переносится назавтра, на 14.00.

— Понял, — выключаю совиную рожу дьяка. И слава Богу, а то сегодня дел невпроворот.

На приеме Государем иноземных грамот верительных мы, опричные, теперь стоим рядом с посольскими. Раньше чашу серебряную с водою держали мы одни. А посольские стояли в дюжине полукругом. После 17 августа Государь решил посольских приблизить. Теперь держим чашу впополаме с посольскими: Батя и Журавлев на чаше, я или кто-то из правого крыла на полотенце, дьяк посольский на локтевой поддержке, остальные — на ковре и на поклонах. Как только Государь посла нового за руку поприветствует, грамоты верительные примет, так сразу — обряд омовения рук Государю творим. Конечно, жаль, что посольские так поднялись после августа злополучного. Но — то воля Государева…

Козлова наконец выходит.

По глазам ее чую — достала. У меня сразу — толчок крови, сердцебиение.

— Андрей Данилович, — в окно она протягивает мне пластиковый пакет из китайской закусочной. — Деньги будут до 18.00. Я позвоню.

Киваю, стараясь быть сдержанным, небрежно бросаю пакет на свободное сиденье, закрываю окно. Козлова уходит. Отъезжаю, выруливаю на Тверскую. Возле Московской Городской Думы встаю на красную стоянку для государственных машин. Засовываю руку в пакет. Ощущаю пальцами прохладный гладкий шар. Нежно обнимаю его пальцами, прикрываю глаза: аквариум. Давно, ох давным-давно не держали мои пальцы прекрасного шара. Почти четверо суток. Ужас…

Вспотевшими от волнения пальцами достаю шар из пакета, кладу на левую ладонь свою: есть! Золотые!

Шар прозрачный, из тончайшего материала изготовленный. Наполнен питательным раствором прозрачным. И в растворе этом плавают семь крошечных (5 миллиметров) золотых стерлядок. Разглядываю их, приблизив шар к лицу. Крохотные, микроскопические рыбки! Божественные, очаровательные создания. Люди большого ума создали вас на радость нам. Подобны вы, рыбки золотисто-проворные, сказочным рыбам, во времена древние приносящим счастье простым русским Иванам-дуракам в виде теремов резных, дочек царских да печек самоходных. Но счастье, которое приносите вы, божественные крошки, несравнимо ни с какими теремами, ни с какими печами-самоходами, ни с какими женскими ласками…

Разглядываю шар. Вижу и без лупы — не обманула Жизель! Семь золотых стерлядок в моих руках. Достаю лупу, гляжу пристальней: отменные, явно китайского производства, не Америка убогая и уж точно не Голландия. Резвятся они в родной стихии, блестят на скупом зимнем солнце московском. Вот и славно!

Звоню Бате. Показываю шар.

— Молодца, Комяга! — подмигивает Батя и в знак одобрения щелкает по своей серьге-колокольцу.

— Куда везти, Батя?

— В Донские.

— Лечу! — выруливаю со стоянки.

* * *

По пути к Донским баням прикидываю — как дела распределить на остаток дня-вечера, как все успеть. Но мысли путаются, не дают сосредоточиться — золотые стерлядки рядом в шарике плещутся! Скрипнув зубами, заставляю себя думать о делах государственных. Вроде все успеваю — и звезду погасить, и к ворожее слетать.

На улице Донской машин много. Включающее Государев. Сотрясаются корпуса машин от звука невидимого, уступают они мне дорогу, сворачивают. Велик и могуч рев Государев. Дорогу расчищает, как бульдозер. Несусь из последнего, спешу как на пожар. Но стерлядь золотая — посильнее пожара будет! Да и посильнее землетрясения.

Подлетаю к желтому зданию Донских бань. Вповерх до самой крыши — фигура бородатого банщика с окладистой русой бородой и двумя вениками в мускулистых руках. Пошевеливает вениками великан банщик, подмигивает озорным голубым глазком каждые полминуты.

Засупонив шар с рыбками под кафтан в карман куртки поглубже, вхожу. Привратники кланяются в пояс. Наша зала уже заказана Батей. Даю снять с себя кафтан черный, прохожу по коридору сводчатому. Цокают о камень мои подковки медные. Возле двери, в залу ведущей, дежурит еще один привратник — рослый, широкоплечий Коляха. Старый знакомый, каждый раз наш покой опричный стерегущий. Через Коляху татуированного чужому в покои наши вовек не пройти.

Назад Дальше