- Да... - задумчиво произнес дедушка, когда Габиб кончил петь. Кажется, это слова Хуршуд-бану?
- Она сочинила, Кыз-хан, - вздохнув, сказал Габиб. - Какая была женщина, царство ей небесное!... Мой отец у нее конюхом был. Семь дочерей имел. Так она всех их замуж повыдавала с хорошим приданым, каждая стала хозяйкой в доме. - Он щелкнул кнутом, взбадривая коней. - Я мальчишкой был, как сейчас помню, каждый праздник Кыз-хан велит готовить в восьмиведерных казанах плов с шафраном и всем беднякам посылает. А на Новруз-байрам и муку посылала, и рис, и сладости, да упокоит господь ее душу. Отец рассказывал, пока она в Шушу водопровод не провела, только мечтали о хорошей воде.
- А я слышал, что и красавицей была, - заметил дедушка,
- Да, отец говорил, видная была женщина.
Через много лет, когда я стал уже разбираться в поэзии, я не раз вспоминал, с каким пылом, с каким уважением говорил о поэзии и поэте простой фаэтонщик, мошенник и картежник. В душе фаэтонщика Габиба, вся жизнь которого прошла на этих пыльных дорогах, жила некая грустная тайна, тайна эта живет, наверное, в каждом из нас. Иначе откуда столько тоски в мугамах? Откуда безграничная грусть в голосе красавца-певца Хана? Почему моя мама, простая женщина, так печально задумывается, слыша пение? Почему, когда папа, сдержанный, расчетливый человек, читает Коран, лицо у него становится трогательным и беззащитным? И почему дедушка так тяжело задумался, когда слушал печальный мугам, дедушка, умеющий на полном скаку подстрелить двух джейранов? В моей замкнутом маленьком мирке я с особой силой ощущал эту всеобщую грусть, и врожденный мой пессимизм все больше и больше усугублялся. Мама шутила, что меня съедает "мировая скорбь". Я до сих пор не знаю точного смысла этого выражения, но думаю, что дело не только в особенностях моей натуры. Дело в том, что печаль всегда таится в уголке нашего сердца...
В КУРДОБЕ.
СТРАХ ПЕРЕД ЧЕРНЫМ КАМНЕМ
Когда мы подъехали к Курдобе, уже спустились сумерки, тянуло дымком тлеющего в очагах кизяка. В село возвращалось стадо, мычали коровы, телята, лаяли собаки. На равнине, покрытой колючками, паслись расседланные верблюды...
Фаэтон остановился у дома дедушкиного отца, где жил теперь с семьей дядя Айваз. Собаки, захлебываясь лаем, окружили фаэтон, но Алабаш дяди Айваза, узнав дедушку, завилял хвостом, а остальных отогнали подбежавшие мужчины. Бабушка Сакина, бабушка Фатьма и еще какие-то неизвестные мне закутанные до глаз женщины тормошили, целовали меня.
- Ну, Байрам, - сказала бабушка Сакина - какие вести от нашего дорогого Нури?
- Не знаю, мама, - холодно произнес дедушка, не глядя на мать.
Я заметил, что у бабушки Фатьмы сразу потемнело лицо. "А мама твоя тоже ничего не знает?" - шепотом спросила она меня. Я молча покачал головой. Бабушка показалась мне такой несчастной, такой одинокой... И мне тоже стало вдруг одиноко и грустно.
Мы вошли в дом, освещенный висячим фонарем.
- Сними сапоги с дяди Байрама, - сказал дядя Айваз Карадже, который стоял у дверей и пристально смотрел на нас.
Кажется, Караджа даже обрадовался этому приказу, но дедушка не позволил ему снимать сапоги, снял сам и поставил в сторонке. Комната была огромная, как площадь. Посредине огромной грудой громоздились постели, ковры. На полу, покрытом войлоком, разложены были тюфяки и мутаки.
Я поднял голову, взглянул на потолок и съежился от страха.
Потолок и огромные балки, лежавшее на вертикальных опорах, почернели от сажи (может, потому и называют такие дома "черными домами") и были густо перевиты паутиной. Мне вдруг показалось, что там, за этими огромными черными балками, таится что-то страшное.
Когда стали пить чай, дядя Айваз начал рассказывать дедушке о своем верблюде. Верблюд дяди Айваза был знаменитостью, он мог поднимать немыслимое количество груза, и вот уже несколько дней верблюд этот в ярости бродил по степи, никого не подпуская к себе.
- Я в полдень шел с нижнего зимовья, вдруг вижу: стоит возле Ущелья Джиннов и смотрит куда-то. Хотел было назад, а он увидел меня, все, думаю, сейчас набросится и растопчет!...
С прошлого года злобу затаил - я его палкой по коленям огрел, не хотел садиться. Побежал я, верблюд - за мной... Чувствую настигает, а у меня, хорошо, бурка была, я ее и скинул...
- Это ты молодец... - сказал один из стариков. - Сообразил.
- Да... Обернулся я, вижу: бурку мою терзает. Потом бросил ее и за мной! Жизнью твоей клянусь, Байрам, не окажись поблизости хлева моего брата Зульфикара, не спастись мне - едва успел в хлев нырнуть, он доскакал да прямо тут у хлева и свалился... Потом уж ребята окошко заднее разобрали, я и вылез...
- Верблюд, пока не отомстит, обиду свою не забудет, - бабушка Сакина вздохнула.
- Вот, смотри, как устроено, - глубокомысленно заметил старый Мустафаоглы, - чего только джинны с конями ни вытворяют, а к верблюду ни один и близко не подойдет!
- А с конями, значит, мудруют джинны? - спросил дедушка Байрам, пряча в усах усмешку.
- "Бисмиллах" надо говорить, когда их поминаешь! - одернула сына бабушка Сакина.
- Дядиного жеребца каждую ночь гоняют, - огорченно сказал Гаджи. Встану утром, а он весь в кровавом поту и грива в косицы заплетенная...
Дедушка Байрам ничего не сказал, только кашлянул. Я слышал, что старый Мустафаоглы в снежную ночь попал в Ущелье Джиннов на самое их сборище. Мне очень хотелось расспросить старика, как это было, но я не смел выговорить слова "джинн", И не разговоры о джиннах были тому виной, а эти огромные черные балки над головой... Все глубже проваливаясь в свой огромный страх, я то и дело поглядывал на потолок, а люди, кружком сидевшие в полутьме Караджа, от дверей смотревший на нас, и даже дедушка Байрам, как-то уходили, удалялись от меня, превращаясь в нечто нереальное... Я чувствовал огромное, безнадежное одиночество и очень жалел, что уговорил дедушку привезти меня сюда.
За полночь соседи разошлись по домам. Расстелили постели. Меня положили рядом с бабушкой Фатьмой. Свет погас, мы легли. Воцарился бездонный жуткий мрак. И вдруг слезы стали душить меня.
- Что с тобой, детка? - спросила бабушка.
Я продолжал плакать.
- В чем дело? - послышался недовольный голос дедушки, - Чего ты хнычешь?
- Я не хочу... в этом доме... - тихо проговорил я, всхлипывая.
- Почему? - спросил дедушка.
Я продолжал молча плакать.
- Пойди уложи его в шалаше у Ширина, - сказал дедушка.
Мы с бабушкой перебрались в камышовый шалаш. Сквозь маленькое оконце видно было звездное небо, и, глядя на него, я спокойно уснул.
Наутро дедушка Байрам позвал одного из наших родственников.
- Посади этого героя на ишака и отвези домой! - сказал он, кивнув на меня.
Мне было горько, что дедушка говорит обо мне с насмешкой. Он так говорил потому, что я плакал вчера, но ведь я плакал не потому, что трус, а вот почему я плакал, я объяснить не мог.
Первый раз в жизни дедушка рассердился на меня; наш народ не прощает трусости.
* * *
А жизнь шла своим чередом.
Иман-кнши по-прежнему таскал воду в огромном медном кувшине, а в свободное время листал разодранную армянскую книгу, уверенный, что это Коран.
По-прежнему гонялся он за черными курами, не сомневаясь, что черные куры заколдованы веселой тетей Кызбес, а та, завидев Имана-кишв на улице, забегала в первый попавший дом.
Муж ее пекарь Ибрагимхалил разбогател, выстроил красивый двухэтажный дом, перед которым разбит был цветник с розами. Он больше уже не делил чуреки на стенки тендира, этим занимались его работники. Сам же он, аккуратно одетый, сидел за весами и каждый четверг наказывал жене готовить плов с цыплятами.
Сыновья тети Кеклик тоже стали понемногу выбиваться в люди. Старший Алескер начал торговать овощами. Другой, одолжив деньги у моего отца, открыл москательную лавку, а третий стал учеником брадобрея - знаменитого мастера по обрезанию. Сама тетя Кеклик по-прежнему помогала у нас в доме: стегала одеяла, сучила нитки, взбивала шерсть, пекла лаваши...
Папа быстро шел в гору, стремясь стать одним из первых богачей. Он с гордостью рассказывал, как доверяют ему русские и иранские купцы, открывшие ему кредит.
Однажды утром, вернувшись с базара, папа радостно объявил нам, что купил второй дом у молоканина Жукова. Мама, лежавшая в тот день в постели, сразу забыла о болезни и, взяв нас с сестренкой, отправилась осматривать новое жилище. Дом - четыре комнаты и кухня - был высоко поднят над землей и окрашен в приятный бирюзовый цвет. Перед домом - огромный сад. Мама осталась довольна.
- А зачем нам этот дом? - спросил я, когда мы вернулись. - Что мы с ним будем делать?
- Отдадим другим твоим братьям, - шутливо ответил папа, он был в добром расположении духа.
- А где мои братья? - удивленно спросил я.
- Там же, откуда ты заявился. - Отец усмехнулся. - А откуда я заявился?
Мама рассмеялась, а отец уже начал закипать:
- Я же говорю: недотепа, мямля! Сверстники его во всем этом до тонкости разбираются, а наш!... И как он, такой, жить будет?
- А где мои братья? - удивленно спросил я.
- Там же, откуда ты заявился. - Отец усмехнулся. - А откуда я заявился?
Мама рассмеялась, а отец уже начал закипать:
- Я же говорю: недотепа, мямля! Сверстники его во всем этом до тонкости разбираются, а наш!... И как он, такой, жить будет?
Отец часто говорил о моей тупости и никчемности, и я уже привык думать, что так оно и есть. И я мысленно попенял аллаху: "Зачем только ты создал меня, всевышний?! Я мямля, я недотепа, я никогда не смогу быть таким, как другие!..."
Моя неуверенность в себе росла с каждым годом. Я пытался играть с ребятами, но эта проклятая неуверенность делала меня неуклюжим и неловким. Наученный горьким опытом, я сторонился ребячьих игр, а отец, видя, что я не принимаю участия в мальчишеских играх и забавах, еще более свирепел, ругал меня и без конца твердил, что я никуда и ни на что не гожусь. Ни разу не сказал он мне доброго слова, не похвалил. Позднее я понял, что таким образом отец старался расшевелить меня, подействовать на мое самолюбие, чтобы я стал как другие; веселым, смелым, резвым... Откуда ему было знать, что я живу в своем обособленном мире, что мир этот целиком поглотил меня, разлучив с окружающими и, прежде всего, с ним - с отцом.
Разве понял бы он меня, увидев, как я рыдаю в саду под шелковицей потому только, что узнал об отъезде Махбуб-ханум? Войска Нури-паши уходили из Азербайджана, и она с мужем уезжала в Турцию. Когда мы с мамой пришли проститься, Махбуб-ханум совсем не выглядела печальной. Она была нарядно одета, увешана драгоценностями.
- Ах, Махбуб, - печально сказала мама, - и как у тебя сердце выдерживает? Ехать в такую даль, разлучиться с родными...
- С ним хоть на край света!
Глубоко вздохнув, мама задумалась...
Когда мы вернулись, я побежал в сад и долго плакал там под любимой моей шелковицей... Я плакал потому, что уезжал человек, который всегда был ласков со мной. "Какой он хороший мальчик, - не уставала повторять Махбуб-ханум. - И какие глазки умные!..." И вот этот человек уезжал...
Легко, просто и даже весело мне было только с бедняками-кочевниками, приезжавшими к нам из Курдобы. (Любой и богатый, и бедный, приехав из Курдобы, останавливался у дедушки, так повелось давно и считалось совершенно естественным). Я остро реагировал на доброту и искренность. Когда Хайнамаз раз в неделю приезжал на базар, я не слезал с его клячи. Оседланная старым кавказским седлом, кобыла, не обращая на меня ни малейшего внимания, расхаживала по саду, пощипывала травку. У нас с ней установились самые доверительные отношения. А если б на месте бедняка Хайнамаза был какой-нибудь бек или ага, кто-нибудь из приятелей дяди Нури, мне б и в голову не пришло вскарабкаться на его лошадь.
За нашим домом на пустыре ежедневно проходили учения мусаватских солдат. Солдаты пели военные песни, почему-то казавшиеся мне печальными.
Несколько подростков организовали отряды из младших мальчиков, и, подражая солдатам, мальчишки строем ходили по улицам, распевая песни. Одним из таких отрядов командовал младший брат Махбуб-ханум Гулам, и мама попросила его принять в свой отряд меня.
Гулам зашел за мной утром, и мы пришла на окраину города, где я увидел множество мальчиков; разделившись на группы, они сидели на траве и пели песни.
Потом отдельно собрались командиры отрядов. Все они были богато одеты, но один выделялся особенно нарядной одеждой, По тому, как уважительно обращались с ним мальчики, я понял, что он пользуется особым авторитетом.
Гулам сказал мне, что подросток этот - сын последнего представителя великого рода Джаванширов, Гулам познакомил меня с другими командирами; все они оказались сыновьями беков. Не было среди них ни одного крестьянского сына или сына ремесленника...
ВОЗВРАЩЕНИЕ ДЯДИ НУРИ
От дяди Нури не было ни слуху, ни духу. Мой отец пытался разыскать его, бывая в разных местах, зато дедушка Байрам не проявлял никакого интереса к судьбе сына. "И это называется мужчина!... - негодовала бабушка Фатьма. - Пропал такой сын, а он и в ус не дует!..."
Я каждый раз удивлялся, слыша, с каким восторгом произносит она эти слова: "такой сын". Ведь дядя Нури так мучил бабушку Фатьму!... А бабушка и думать забыла об обидах. Трижды в день совершала она намаз, прося милости у аллаха, заклиная его вернуть ей сына целым и невредимым.
"Зря ты маешься, - говорил ей папа. - Твоего сына мертвым в мельницу запусти, живым оттуда выскочит!".
Бабушка затягивалась папиросой, бросала на папу косой, сердитый взгляд и ничего не отвечала.
Я был у дедушки, когда вбежал слуга и потребовал у бабушки Фатьмы подарок за добрую весть.
- Нури-ага приехал! Сидит у Ягут-ханум!...
Бедная бабушка совсем растерялась от неожиданности.
- А он как... не болен? - только и вымолвила она.
- Какое болен!... Жив-здоров, смотрит соколом!
Дяди я побаивался, смущался в его присутствии, но сейчас я стремглав побежал домой. Дядя Нури сидел на веранде в войлочной тюбетейке, которые носят иранские гачаки, в иранской чохе и пил чай.
Мама наказала мне никому не рассказывать о приезде дяди. Я очень удивился этому, но как всегда не посмел расспрашивать.
... Дядя Нури целый месяц потом рассказывал разным людям о своих приключениях. Больше всего меня поразило то, что случилось по пути в Иран это было так похоже на сказку...
Напившись чаю, дядя Нури съел плов с цыпленком, душистую довгу и, довольно поглядывая на стаканчик с хорошо заваренным чаем, начал этот рассказ. Не спеша, чтобы продлить удовольствие.
- Мы с Алаем получили в Баку винтовки для наших частей и сразу решили их загнать: отвезем в Иран и продадим курдам тамошним. Как раз подвернулся туркмен-контрабандист, у него была большая лодка, и он уверял, что доставить и продать курдам оружие - плевое дело.
В море вышли ночью: мы с Алаем и трое туркмен: тот, с которым мы договорились, и два его товарища - молодой и постарше, поджарый, длинный. Все шло гладко, и когда мы оказались в открытом морс, я достал две бутылки водки, закуску и предложил выпить. Молодые сразу же согласились, а тот, постарше, отвернулся. Потом, ничего, подсел... Но он мне сразу показался подозрительным, уж больно часто поглядывал на наши золотые газыри...
Выпили, забрало меня, и так захотелось в морду ему съездить: мою водку пьет и на меня же глядеть не хочет. "Чего молчишь? - говорю ему. - Не с кем-нибудь сидишь, с офицерами!". А он только щурится, опрокинул в рот рюмку и встал.
- Ай-яй, какой непочтительный! - папа усмехнулся.
- Ну, ничего, я ему показал непочтительность! Ты дальше слушай! Достаю еще две бутылки вина, зову его. Отказался. "Вина, говорит, не пью".
Ладно, плывем дальше. Уже светлеть начало. Алая сморило, заснул, а у меня сна ни в одном глазу - вы же знаете, водка меня не берет. Но лежу на спине, глаза закрыты, мысли все такие приятные: как деньги будем тратить в Тегеране. Вдруг смотрю, пожилой подходит к нам, наклоняется... Алай храпит, я тоже похрапывать начал - для вида.
"Готовы, - говорит туркмен, - дрыхнут. Нажрались..." Молодые давай с ним спорить, не надо, мол, а тот их подначивает: испугались, мямли. А главное, говорит: "У вора украсть не грех". Это он про меня сказал - "вор", представляешь?!
Я весь даже содрогнулся от негодования: назвать вором нашего дядю Нури!...
- Конечно, кровь в голову ударила. Но сдержался, молчу. "Ты лучше погляди, - говорит, - какое у белесого кольцо! Бриллиант рублей на пятьсот! А в чемоданах..." Молодой не ответил. Я тихонько руку на револьвер, а сам накрапываю!... "Не надо, - говорит молодой, - подлость это!" - "Что подлость?! Отправить в ад двоих бекских выродков?! Ладно, сиди, я сам справлюсь!" И шагнул ко мне. Молодой кричит: "Не смей!" Ну тут я потянулся, зевнул. - "О-о, утро уже?... Заспались мы..."
Туркмены молчат.
Проснулся Алай. Я ему по-французски: "Не спускай руку с револьвера". "А что такое?" - "Вот этот, длинный, решил нас убить". Мы как раз проходили мимо острова. "Можно до него доплыть?" - это я у пожилого спрашиваю. "Ребенок доплывет!" - "Ну и плыви!" - схватил его сзади и выбросил за борт... И сразу к тем: "Руки вверх!" Алай тоже наган на них. А тот, в воде, к лодке плывет. "Поворачивай, - кричу. - Застрелю, как бешеного пса!... Во сне решил прикончить, подлюга!"
И сделал два выстрела... Поплыл он к острову, куда ж деватъся... Только крикнул своим: если, мол, долю мою присвоите, на том свете найду!... А молодой вдруг и говорит: "Пристрели его ага!"
Короче, обезоружили мы их, связали, а ночью подошли к иранскому берегу. Продали оружие, получили за него золотом, с туркменами расплатились честно - я же слышал, что молодой не давал нас убивать, - даже больше дал, чем обещал. Ну а дальше... - дядя Нури засмеялся. - А дальше решили мы с Алаем шикануть. Живем-то раз... Одно скажу тебе, зять: хочешь узнать, что есть наслаждение жизнью, езжай в Тегеран! - Дядя Нури мечтательно прикрыл глаза, предаваясь сладким воспоминаниям, и хотел уже продолжать, но тут папа прикрикнул на меня, велел уходить. Я ушел. Конечно, я мог стать за дверью и, глядя в замочную скважину, слушать дальше, тем более что папа не стал бы проверять - он прогонял меня так, для порядка, а на самом деле не прочь был бы, чтоб я хоть немножко повзрослел. Впрочем, рассказы о жизни в Тегеране были совсем не так интересны для меня, и, хотя я потом не раз слышал их, они не остались в памяти. Вот разве только рассказ о том, как дядя Нури стал мусульманином...