Уровни религиозности простираются в широчайшем диапазоне от положительного ответа на вопрос анкеты: «Считаете ли Вы себя православным?», выражающего ни к чему не обязывающее предпочтение той или иной конфессии, до самоотверженной преданности «до смерти», добровольного самоотречения от «мира», проявляющегося в уходе в монахи или священнослужители. При этом, однако, встает вопрос о еретиках, отступниках, раскольниках, неофитах, учениках, последователях, приверженцах и вообще атеистах (антиклерикалах, воинствующих безбожниках и т. п.), которые тоже могут быть очень самоотверженны. Вообще в проблеме бытия «неверующего», «атеиста» существенным аспектом является их «инаковость» – Сократ, ранние христиане и многие религиозные реформаторы, философы воспринимались как «атеисты» для их обществ, хотя все они были так или иначе верующими в некоторую духовно-нравственную основу бытия и, как правило, богословскую картину мира. В связи с этим и квалификация населения по категориям «верующие-неверующие» в принципе очень относительна. Хотя социологам легче изучать религиозность, исходя из признания именно конфессиональных объединений в качестве носителей религиозности, тем не менее очевидно, что нет объективных оснований считать, будто только конкретные конфессионально-нормативные формы религиозности могут быть научно признаны собственно «религиозностью». Ведь и само христианство возникало как «иудейская секта», да и сами верующие (адепты конфессий) признают, что возможен феномен «неконфессиональных верующих» (С. С. Аверинцев).
Собственно, это признают такие разные философы, как М. Фичино, Б. Спиноза, Ф. Шлейермахер, И. Кант, Г. Гегель, С. Кьеркегор, О. Конт, К. Маркс, У. Джеймс, Р. Отто, З. Фрейд, М. Хайдеггер, Э. Фромм и многие другие. Но если одни (как, например, М. Фичино, Ф. Шлейермахер и Р. Отто) считают саму религиозность особенным фундаментальным антропологическим фактором, то другие (О. Конт, Э. Дюркгейм и К. Маркс) – только особого рода выражением, проявлением социально-исторических отношений: развития познания (Конт), социальности (Дюркгейм) или экономики (Маркс), т. е. проявлением иного, внерелигиозного содержания[519].
В последнем случае религиозность рассматривается как объективно-внешнее субъекту отношение, причем здесь в определенном плане совпадают позиции науки и богословия. Для богословия – это вообще независимая от воли субъекта встреча с Сакральным (Откровение конкретной конфессии – это послание Бога людям), для науки – это тоже встреча, но только с социальной средой, навязывающей или приобщающей индивида к конкретной признаваемой и/или легитимной конфессиональной или секулярной (как марксистский атеизм) нормативной традиции. Именно в этом случае становится возможным научно исследовать особенности мифологического, религиозного и философского мировоззрения как внешних личности типов и форм адаптации к реальности.
Концепции исторически преходящих типов мировоззрения выявляют особенности предельно общих типов понимания мира и человека, очевидно отличающих в общем античную культуру от культуры господства христианской церкви и от современной светской культуры. Не менее очевидно, однако, что античность и современность отнюдь не являются «безрелигиозными» эпохами, как это следует из формального понимания приведенной выше классификации, а язычество и христианство – вненаучными или вне-философскими, так же как и христианство и философия – вне-мифологическими и внефилософскими. Тем самым проблема категоризации феномена религиозной идентичности еще ждет своего тщательного научного анализа.
Для Булгакова научное религиоведение, отделившееся от богословия, «неоспоримо расширяет знание о религии и этим, хотя и посредственно, влияет и на религиозное самосознание. Однако это знание о религии остается внешним. Конечно, через внешнее просвечивает и внутреннее. Когда заканчивается чисто научная задача систематического собирания материала по истории религии, которое, конечно, безмерно расширяет ограниченный опыт каждого отдельного человека, тогда неизбежно ставится задача и религиозного дешифрирования, и религиозно-философского истолкования собранных фактов»[520]. Наука не антирелигиозна по своей природе, она «приносит к алтарю тот дар, который она имеет: она не умеет верить, не умеет молиться, ей чужда любовь сердца, но. и ей присуща добродетель, соответствующая этой любви – интеллектуальная честность, вместе с неусыпным труженичеством, аскезой труда и научного долга»[521]. Более того, то «обстоятельство, что научное исследование нередко связывается с настроениями, враждебными религии, не должно закрывать того факта, что в науке религия получает новую область жизненного влияния»[522], сам «.факт развития науки о религии» видится ему как «особое проявление религиозной жизни» [523].
Позднее М. Хайдеггер развивал традицию противопоставления религиозной «мудрости» (бытийственного «ведения») и «разума» (прагматичных «махинаций», в том числе в рациональных формах науки и богословия). Привычное возведение Бога и религии в ранг «высшей ценности» он считал богохульством и богоубийством, ибо при этом Бога мыслят не на основе бытия, но лишь как нечто только полезное, субъективно или социально значимое. Познание вообще имеет тенденцию к овладению миром, носит прагматичный характер, тогда как Бог вообще являет собой то, чем нельзя «овладеть» в принципе.
Мудрость, или подлинная святость, по Хайдеггеру, «кротки», ибо они не претендуют на «овладение» Богом, характерное для разума и рационализма. Они только «вопрошают», осознавая недостаточность всего познанного для постижения Бога, и стремятся «найти» Его[524]. Такой радикальный субъективизм вступает в конфликт с общепринятыми конфессиональным и научным подходами, ориентированными на понимание религии как объективного конфессионального явления. Он, однако, дает возможность высветить глубинные антропологические основания надсубъектной религиозности. Для этого подхода не только «язычество» и церковь являются формами внешнего бытия фундаментальной религиозности, но и «атеизм» выступает ее особой закономерной формой.
Хайдеггер утверждает, что «есть более строгое мышление, чем понятийное», и это мышление, которое продумывает сами «рубрики», это «мысль, которая спрашивает об истине бытия»[525]. «Существенные мыслители всегда говорят то же самое. Что, однако, не значит: говорят одинаково», вечно признавая бытие вечно достойным осмысления[526]. Гегель выступает как завершитель собственно «философии». В этих случаях «религиозность» отделяется от «конфессиональности», обретая универсальное значение. Другие западные богословы, например Э. Жильсон, пишут о «христианстве до христианства»[527], а П.Тиллих отмечает, что «число верующих людей в так называемый «иррелигиозный» период может быть большим, чем в «религиозный»[528]. Он убежден, что «сознание присутствия безусловного пронизывает и направляет все функции и формы культуры. Для такого состояния разума божественное – не проблема, а предпосылка. Религия есть животворящий ток, внутренняя сила, предельный смысл всякой жизни», ибо «сакральное». возбуждает, питает, вдохновляет всю реальность и все стороны существования»[529].
III. Философия и культура
Трагедия философии и философия трагедии (С. Н. Булгаков и Л. И. Шестов) В. Н. Порус
«По разным причинам мне трудно писать о мировоззрении Шестова», – признавался С. Н. Булгаков. В то время, когда были уже широко известны главные работы Шестова, Булгаков, хорошо знавший их автора и относившийся к нему с уважением и симпатией, не интересовался этими «писаниями». Впрочем, и богословские искания Булгакова, как и иных российских религиозных мыслителей того времени, по-видимому, столь же мало занимали Шестова[530]. Лишь после смерти последнего Булгаков, получив заказ от парижского журнала «Современные записки» на статью в память ушедшего мыслителя, «погрузился» в его последние работы скорее для того, чтобы постигнуть «тайну его личности, сущность его веры, с которой он отходил в вечность», нежели из интереса к его идеям[531]. Это может показаться странным. Ведь обоих мыслителей соединяло многое, было время (в киевский период их знакомства), когда они вместе, как выразился Булгаков, «держали фронт» в полемике с позитивистами и атеистами, а их личные отношения не были омрачены какими-либо конфликтами, наоборот, были неизменно дружественными. Что же так затрудняло идейный контакт между ними?
Не берусь судить о всех причинах, упомянутых Булгаковым, но попытаюсь прояснить одну из них, связанную с различием основ их мировоззрений, причину, по которой они сторонились друг друга, когда их творческие силы были в расцвете, а тяга к сближению запоздала, когда жизнь подошла к концу.
Они оба были трагическими мыслителями. Печать трагизма – на лице С. Н. Булгакова, во всей его темной, скорбной и напряженной фигуре, изображенной М. В. Нестеровым рядом со светлой постатью П. А. Флоренского («Философы», 1917)[532]. Той же печатью отмечен и автор «Апофеоза беспочвенности»[533]. «Вглядываясь в лицо Шестова, проступающее из его книг, видишь, что оно искажено страшной судорогой, рожденной от ощущения трагизма индивидуального человеческого существования, отданного на произвол случая и смерти»[534]. Всю силу своего «беспросветного ума» (по выражению В. В. Розанова) он сосредоточил на «проклятых вопросах»: обреченность человека перед лицом неизбежной смерти, унижение достоинства мыслящей и страдающей личности, бессильной не только перед нелепым случаем, но и перед жестокой и равнодушной необходимостью, неподъемная тяжесть веры, к которой человек стремится, но страшится самого этого стремления. Его «конфидентами» были великие трагические мыслители: Лютер, Кьеркегор, Достоевский, Ницше.
Но за сходством лиц стоит их глубокое различие. Это разные обличья трагедии, разные до того, что каждое как бы видит в другом не свое подобие, а скорее маску, пародию на трагическое мировосприятие.
Трагедия Булгакова – это трагедия философии (так называется одна из его важнейших работ). Трагедия Шестова – философия трагедии (в подзаголовке его книги о Достоевском и Ницше это словосочетание обозначает мыслительную установку, сосредоточенную на трагизме человеческого существования). Трагедия – ключевое слово, в нем – пересечение мысли обоих философов[535].
Действительно, различие между мировоззрениями Булгакова и Шестова бросается в глаза. Булгаков – «софиолог», испытавший влияние В. С. Соловьева и П. А. Флоренского, сторонник философии «всеединства». Центральное место в этой философии за тезисом о нравственном и свободном разуме, воплощенном в Абсолюте и выступающем как цель для человека и человечества. Это связывает богословское учение о святой Софии с философской гносеологией. В то же время, если прав С. А. Левицкий, что подлинный философ не может не исходить из гносеологии[536], то Л. И. Шестов – вообще не философ. Так и считал С. Н. Булгаков: «Если понимать под философией систематическое исследование в области философских проблем, их существа в истории, то Ш. отнюдь не является философом, что, однако, не мешает ему быть своеобразным мыслителем. Его мыслительные установки определялись уже в ранних его сочинениях и представляют собой ряд попыток выразить по-новому одну основную тему – апофеоз философской “беспочвенности” (что в последнем переводе значит: философия веры)»[537]. «Философия веры» Шестова, с точки зрения Булгакова, есть не подлинная философия, а только взгляд на философию «извне», ее критика со стороны «индивидуалистического восприятия мира и жизни», которое принципиально «посюсторонне» и не склонно доверять универсалистским обоснованиям или оправданиям «поступи истории»[538].
Не склонно – потому, что не признает за историей права раздавливать тех, кто попадает под ее поступь, мог бы возразить Шестов. Неподлинна, с его точки зрения, именно та философия, которой нет дела до «индивидуалистического восприятия мира», которая, рассуждая о Боге, Мире, Истории и даже о Человеке, так и не доходит до человека или приходит к нему с равнодушными объяснениями его страдания, ужаса и унижения. Объясняет, отворачивается и уходит прочь, в даль чистой мысли, даже не оглядываясь на «несчастнейшего».
Итак, оба мыслителя не признали друг друга «подлинными» философами. Не достаточно ли, чтобы разойтись и утратить интерес друг к другу? Ведь выводы, к которым приходил Шестов, были не только отличны от мировоззрения Булгакова, они могли быть поняты и как прямо враждебные ему. Борьба с разумом, с таким напором ведомая Шестовым, затрагивала и основы веры, как их понимал и чувствовал Булгаков. Шестовские инвективы в адрес «спекулятивной философии» «могли бы оказаться угодны для обскурантов богословия, гонителей богословской мысли»[539]. Шестов, противополагая веру и знание, веру и логику, веру и мораль, разрушал саму возможность «верующей философии», отторгал философию от богословия. И Булгаков, чья мысль билась как раз над единством богословия и философии, не удерживается (даже в статье, посвященной памяти Шестова) от резкой отповеди: «.Это есть больше игра в парадоксию, “заумная” мысль, лишенная смысла и смыслов. Философия Абсурда ищет преодолеть “спекулятивную” мысль, упразднить разум, перейдя в новое ее измерение, явить некую “заумную”, “экзистенциальную” философию. На самом же деле сама она представляет собой чистейший рационализм, только с отрицательным коэффициентом, с минусом. В ней нет преодоления мысли и слова, а только абстрактное их отрицание»[540].
Прислушаемся к этому замечанию Булгакова. В претензии Шестова говорить от имени «существования» он видит только «слова, слова, слова», взывающие к бунту против слова. Противоречия, в которых бьется экзистенциальная философия, остаются на уровне слов, они не достают до глубины бытия. И взывание к вере, единственно способной вывести человека за круг необходимости в пространство свободы, оказывается словесным заклинанием, это бунт против разума в сфере рассуждающей мысли («рационализм навыворот»), бессильный за ее пределами. Поэтому и кружит мысль Шестова вокруг одной и той же темы, не в силах оторваться от ее притяжения: ведь стоит ей коснуться «бытия самого по себе», как бунт тотчас же разрушится, и она смиренно припадет к бытию либо забьется в бессильном пароксизме – какая уж там свобода, какая вера! Одна только философия свободы и философия веры!
Итак, с позиции Булгакова, трагедия бытия неразрешима в «философии трагедии». Ибо эта философия сама не трагична, она не живет в трагедии, а лишь размышляет о ней, удовлетворяясь ее «чисто рациональным» (хотя и «с минусом») обсуждением.
Это крайне важный момент. Ведь зачисление Шестова в разряд иррационалистов, скептиков и волюнтаристов – едва ли не общее место, в котором совпадают взгляды многих его критиков и сторонников[541]. Но Булгаков критикует Шестова иначе. Дело не в слабости и непоследовательности рационального «опровержения» рационализма, не в том, что Шестов доказывает несостоятельность рациональных доказательств или логически опровергает приемлемость и всеобщность логических выводов. Дело в другом: Шестов остается на уровне рассуждений о трагедии бытия, тогда как трагедия имманентна самому Разуму. «Иррационалист» Шестов слишком рационален, чтобы впустить трагедию в Разум, он остается «по сю сторону», на краю разверзающейся бездны, не решаясь ступить в нее в надежде на помощь свыше, но упрекая других за утрату этой надежды.
Эту черту философии Шестова подмечает В. В. Зеньковский: «От внешних проявлений рационализма он восходит к его извечным основным положениям; он критикует христианский рационализм, но еще более критикует он античный рационализм и новейший (Спинозу). Но странное дело: после торжественных “похорон” рационализма в одной книге, он снова возвращается в следующей книге к критике рационализма, как бы ожившего за это время. Но все это объясняется тем, что, разрушив в себе один “слой” рационалистических положений, Шестов натыкается в себе же на новый, более глубокий слой того же рационализма. Тема исследований углубляется и становится от этого значительнее и труднее»[542].
Эта тема – сущность Разума. Именно в ней – тайна «парадоксии» рационалистического иррационализма Шестова. Тайна скрыта за совпадениями слов, но обнаруживается, когда проясняются их значения: разум, от которого отворачивается Шестов, и разум, на который уповает философия «всеединства», это разные разумы, вернее, различные понимания Разума.
Разум в философии «всеединства» – это свободная и нравственная связь человека с Богом. И это страдающий Разум, вбирающий в себя трагедию мира, пытаясь разрешить ее в себе.
Разум, которому посылает свои инвективы Шестов, равнодушен к человеку, а потому и человеку нельзя доверять ему. Это Разум, отнимающий свободу, даже свободу отчаяния и протеста. Это холодная и страшная сила, разъединяющая человека с Богом, подменяющая Бога и подминающая веру. Это древний Логос, не проникнутый христианским мирочувствием, но наполняющий собой универсум и не отступающий даже при встрече с Богом, а напротив, пытающийся навязать Ему свои законы и установления.