Первое, что бросается в глаза при чтении «Пира», – достаточно ярко выраженные позиции участников не только по социальной проблематике, но и в философском смысле. Даже Боевой генерал в некоторых отрывках текста проявляет поразительные для своего образа знания в области философии В. С. Соловьева (с. 413, 417). Поэтому попытаемся явным образом зафиксировать философские пристрастия действующих лиц.
Дипломат – явный позитивист, о чем он сам и говорит (с. 448), определяя себя, таким образом, адептом чистой науки, отвергнувшей «метафизические костыли»[597], или, по словам самого С. Н. Булгакова, как сторонника тех, кто вышел «на защиту свободы и самостоятельной роли личности в истории с одним законом причинности в руках»[598]. Философский катехизис позитивистов гласит: «Признание абсолютного закона причинности и отрицание существования или, по крайней мере, познаваемости всякого бытия, помимо чувственно-феноменального, чистый феноменализм»[599].
Общественный деятель, вероятно, олицетворяет собой образ того «мечущегося интеллигента», который от мессианства 1914 г. (с. 381) пришел к одобрению мартовской революции (возможно, примыкал к кадетам или даже социал-демократам (с. 382, 402–403, 407 и 435)), а после Октября мечтает «уехать в Канаду», где «может быть, начнется новая Россия» (с. 419). Он олицетворяет тот социальный тип в революционной России, который можно назвать «истеричной» интеллигенцией, пасующей перед силой, находящейся в вечном поиске, но не могущей ничего сделать (ср. с. 382, 394). Это единственный участник диалога, философскую позицию которого определить довольно трудно. Возможно, С. Н. Булгаков хочет показать, что у него ее вообще нет, есть только желание «стенать» и видеть все в черном свете. Вообще его участие в диалогах напоминает песню Мери из «Пира во время чумы», даже на уровне употребляемых образов:
Автор показывает некий «женский образ» диалога, недаром в одной из дискуссий Общественный деятель говорит по поводу эйфории 1914 г.: «Где же было нашей женственности устоять» (с. 385). Такому персонажу вовсе не обязательно иметь какую-либо позицию, его задача следовать другим, плакать или бежать, не действовать, а чувствовать.
Писатель придерживается воинствующих славянофильских позиций (с. 385, 388, 393, 395) и в смысле противопоставления славянского миропонимания «чаадаевщине» (с. 428), и в смысле особой исторической роли русского народа (с. 386). К нему, по всей вероятности, примыкает образ Боевого генерала, являющегося явным сторонником самодержавия (с. 408–409) и, вероятно, черносотенства (С. 421). Генерал – представитель официальной философии «старого режима», опирающейся на традиционную уваровскую триаду: «Православие, самодержавие, народность» и соответствующую ей социальную и политическую доктрину. Объединили мы «философские портреты» этих персонажей в связи с тем, что и тот и другой – славянофилы, только разных направлений – левого (исключающего самодержавие из своих схем) и ультраправого – реакционного, в смысле приверженности идеалам «патриархальной старины».
Оставшиеся участники диалога – Беженец и Светский богослов – представляют собой еще одну пару, но уже явно религиозных мыслителей[600]. По некоторым вопросам они иногда придерживаются славянофильских позиций (с. 423, 476), но в целом считают их багажом истории[601]. Противоположны эти образы только тем, что Богослов придерживается концепции новой возрожденной церкви, свободной от засилья самодержавного авторитета – правового православия (с. 458, 470), а Беженец скорее мистик, чем традиционный религиозный теоретик (с. 431–432, 464–465, 470, 472). Скорее всего, именно позиция этих персонажей наиболее близка самому автору диалогов, причем в их мистической направленности, в контексте философии Вл. Соловьева. Впрочем, и другие участники беседы (даже вряд ли симпатичный Булгакову Дипломат-позитивист) высказывают, на наш взгляд, немало мыслей, с которыми, похоже, соглашаются все остальные, что затрудняет отождествление автора с каким-либо конкретным персонажем диалога.
Скорее следует предположить, что перед нами разные уровни анализа современной автору ситуации. Как в средневековой философско-религиозной экзегезе различались четыре уровня интерпретации: буквальный, аллегорический, моральный и анагогический[602], так и здесь мы присутствуем при «таинстве» открытия мистического смысла происходящего: сначала события нам объясняют с точки зрения явных причинно-следственных связей (позитивно-феноменологический анализ), затем раскрывают глаза на то, что из всего этого вышло с точки зрения этики (славянофильско-морализаторский анализ), а в заключение показывают, что у всего происходящего есть некий другой, тайный смысл, доступный только избранным (религиозно-мистический анализ)[603].
Поэтому в определенном смысле Булгаков признает за всеми участниками диалога правду, но именно последний уровень анализа позволяет за всем кошмаром происходящего увидеть Христа, а следовательно, обрести всем персонажам (кроме Дипломата) религиозную надежду на то, что «Христос воскресе!» (с. 481). Вообще возникает впечатление, будто весь диалог направлен на то, чтобы убедить в последнем «женскую душу» Общественного деятеля. Недаром у него наибольшее в диалогах число наводящих вопросов (с. 385, 386, 397, 407, 410, 418, 420, 423, 425, 435, 457, 480), а весь «Пир» заканчивается именно его пасхальным приветствием, скорее всего, говорящим, что надежда все-таки у него появилась. В образе Общественного деятеля мы видим одного из потенциальных читателей диалога, именно им – разочарованным и бегущим неизвестно куда – этот диалог предназначен; именно им, стенающим о потерянной России (с. 480), должна была открыться мистическая тайна о неизбежном спасении на путях церковных.
Итак, мы приходим к выводу о том, что при анализе диалога «На пиру богов» следует учитывать функциональную неоднородность составляющих его частей. Перед нами один из сакральных текстов, посвященных социально-политической проблематике, уже совершенно отошедшего от светской философии Булгакова. Если первые три диалога наименее мистически окрашены и, скорее всего, служат инструментом для объяснения ситуации, выявления явных ее причин, и здесь убедительнее всего звучат слова Позитивного философа, то два последних диалога, а также заключение прямо посвящены роли церкви в судьбе России и решению религиозных вопросов, где господствуют взгляды Богослова и Мистика. Именно они дают окончательные ответы на все вопросы, а Позитивист молчит, вообще не понимая, о чем идет речь (с. 481).
Такая интерпретация позволяет также соотнести текст «На пиру богов» с «Пиром во время чумы» А. С. Пушкина[604]. В последнем основная коллизия сюжета соотнесена с появлением Священника в конце этой небольшой трагедии, Светский богослов у Булгакова появляется к середине третьего диалога. Сравним их вступительные речи:
«На пиру богов»
Вот еще по поводу русского
духа я хотел указать: не
задумывались ли вы, какое
ужасное значение должна
для него иметь привычка к
матерной ругани, которою
искони смердела русская
земля?
… Кажется, сама мать-
земля изнемогает от этого
гнусного непрестанного
поругания
(с. 428).
«Пир во время чумы»
Безбожный пир, безбожные безумцы!
Вы пиршеством и песнями разврата
Ругаетесь над мрачной тишиной,
Повсюду смертию распространенной!
«На пиру богов»
Вот еще по поводу русского
духа я хотел указать: не
задумывались ли вы, какое
ужасное значение должна
для него иметь привычка к
матерной ругани, которою
искони смердела русская
земля?
… Кажется, сама мать-
земля изнемогает от этого
гнусного непрестанного
поругания
(с. 428).
«Пир во время чумы»
Безбожный пир, безбожные безумцы!
Вы пиршеством и песнями разврата
Ругаетесь над мрачной тишиной,
Повсюду смертию распространенной!
Средь ужаса плачевных похорон,
Средь бледных лиц молюсь я на
кладбище,–
А ваши ненавистные восторги
Смущают тишину гробов – и землю
Над мертвыми телами потрясают!
Топика одна – поругание родной матери-земли словом. Кроме того, Богослов явно не просто говорит о заклинательном значении слова (с. 429), он, скорее всего, неявно укоряет Дипломата за его лексикон, в котором проявляется неверие и – «по православным меркам» – черствость души. Недаром Богослов начинает свою речь сразу после слов Дипломата, который пытается доказать, что «победителей не судят» и «горе побежденным» (с. 429). Вероятно, Светский богослов в скрытой форме говорит следующее – поругание словом может быть открытым и скрытым: матерная ругань открыто заявляет о бездуховности человека, но бывает и другой вариант поругания – духовное предательство православных святынь в виде чистой позитивной науки, дающей пищу животу, но не душе, постепенно подтачивающей народные идеалы и патриархальный быт[605].
С появлением на сцене Богослова диалог все больше приобретает религиозный смысл: все его содержание направляется на решение вопросов Церкви и открытие душеспасительных тайн. То же, собственно, происходит и в трагедии, где Священник пытается заставить присутствующих хотя бы задуматься о смысле всего происходящего, о том, что можно и чего нельзя делать. Заключительные фразы обоих произведений также, по нашему мнению, коррелируют друг с другом. Священник в «Пире» говорит: “Спаси тебя господь! / Прости, мой сын” – и хотя пир продолжается, Председатель погружается в глубокую задумчивость[606].
У С. Булгакова:
«В с е (кроме Дипломата). Аминь.
Д и п л о м а т.?!?!
О б щ е с т в е н н ы й д е я т е л ь. Христос воскресе!
В с е (кроме Дипломата). Воистину воскрес Христос!» (с. 481).
Здесь Дипломат, как и Председатель, молчит, и их молчание – это молчание непонимания, неприятия религиозной веры как спасительницы души. И тот и другой не могут уже надеяться, они могут лишь «стиснуть зубы, без стонов и воплей» или пасть на меч, как римляне (с. 382–383), присутствовать же на пиру богов им в тягость: «.Поздно – слышу голос твой, / Меня зовущий, – признаю усилья / Меня спасти. старик, иди же с миром; / Но проклят будь, кто за тобой пойдет!»[607]
Впрочем, роль пушкинского Председателя у Булгакова играет не только Дипломат, но и Общественный деятель, ради убеждения которого, как мы предполагаем, происходит все действие, и даже Писатель. Последний прямо цитирует «Гимн чуме» Вальсингама (с. 479), а слова первого: «Не хочу я мира без России, преображения мирового без нее не приемлю. Ведь Достоевский нам говорил, что она – “жена, облеченная в солнце”, ведь только у нас бывает торжественная ночь Воскресения Христова. Нет, все погибло, если погибла Россия, вся история не удалась, высыпалась в зияющую дыру» (с. 480) соотносятся с «Он сумасшедший – / Он бредит о жене похороненной!»[608], что еще раз подтверждает текстологическую и идейную связь этих двух произведений.
Скорее всего, если выражаться словами Булгакова, точнее, его персонажа – Писателя, здесь мы видим инверсию концепции «Пира во время чумы»: ее «негатив», ее неверие, заканчивающееся скорбным молчанием Председателя, потерявшего всякую надежду, превращается в позитив обретения возрожденного Христа основными участниками диалога. Если «чумной пир» всего лишь скрывал безграничную скорбь и был победой плоти, не хотящей заботиться о последствиях, то этот пир провозглашает торжество религиозного духа над окружающей действительностью. В этом смысле – это действительно «пир богов», где богами выступают сами участвующие, они не только пьют из «чаши бессмертия», они сами становятся бессмертными, т. к. их души, несмотря ни на какие превратности судьбы, уже спасены, а вместе с ними спасена и Россия, и весь мир.
Кроме того, Булгаков реализует один из основных мифологических мотивов любого мистико-религиозного текста – космологическую тему борьбы с хаосом. У всех участников диалога есть некая сверхзадача, от решения которой зависит и их судьба, и судьба России. По словам В. Н. Топорова, «необходимость решения этой задачи возникает в кризисной ситуации, когда организованному, предсказуемому… космическому началу угрожает превращение в деструктивное, непредсказуемое, хаотическое состояние. Решение задачи мыслится как испытание-поединок двух противоборствующих сил, как нахождение ответа на основной вопрос существования»[609]. В этом смысле становится понятен смысл подзаголовка «Пира» – «pro и contra», реализующий тему поединка, в который вступают Философ = позитивист, Фома неверующий, и Философ = духовидец, Мистик. В их «борьбе», где слова рассматриваются как заклинания, имеют «материальную силу» и приравниваются к оружию[610], «любой член бинарной оппозиции, определяющий семантику данного универсума, становится двусмысленным, амбивалентным. границы между членами противопоставлений, между героем и его антагонистом, означающим и означаемым. становятся призрачными»[611], и именно поэтому есть своя правда и у Позитивиста, но в высшем смысле она не существенна, т. к. его идеи приводят к Хаосу, а нужно создание нового космического Порядка, основанного на вере и любви.
Этот космологический мотив делает текст дискретным, неравномерным не только в пространстве, но и во времени, т. к. даже во временном контексте в нем, видимо, реализуется деление на сакральный и профанный слои. Так, заключительная часть диалогов явно мистически окрашена – в ней в ходе долгой и упорной борьбы побежден Враг-позитивист: он молчит, а это символизирует не только его несогласие с происходящим, но и по мифолого-архетипическим канонам ритуальную смерть. Этой победе способствует и то, что действие диалогов происходит, видимо, в Пасхальную ночь[612], в наиболее сакральное время победы жизни над смертью[613], когда «враждебные силы» вряд ли вообще могли что-то сделать.
Итак, основные замыслы диалога «На пиру богов» таковы:
• провести анализ текущей ситуации на трех взаимодополняющих уровнях: фактическом, этическом, мистическом;
• показать, что религиозная вера в ситуации «чумного пира» позволяет спасти человечество от бездуховности, от пришествия Зверя-Антихриста;
• обозначить архетипические позиции двух «противоборствующих» сторон – секулярной и религиозной, спор которых носит мистический характер, а ставкой служит возможность дальнейшего существование мира.
• создать космологический «текст-заклинание», который уже самим фактом своего появления, в силу магического значения слов, позволит восстановить порядок, одновременно обновленный и жизнеустойчивый.
Две последние идеи «Пира» – это мифопоэтическая схема построения любого текста сакрального содержания, где реализуется тема борьбы. Возможно, С. Н. Булгаков лишь невольно использует их в своем произведении, как это делал, например, Достоевский и многие другие русские писатели[614]. Предложенная нами интерпретация – гипотеза, которую было бы интересно подтвердить или опровергнуть.
Нравственно-богословские искания С. Н. Булгакова: идея богочеловеческой этики В. Н. Назаров
Этика занимает особое место в религиозно-нравственных исканиях и богословских построениях С. Н. Булгакова. Вряд ли можно согласиться с мнением В. В. Зеньковского о том, что в этике Булгакова «нет ничего, выходящего за пределы общего этического идеализма и мистического обоснования моральных движений»[615]. На наш взгляд, Булгаков закладывает основы систематической православно-христианской, богочеловеческой этики, и его богословско-этические построения отличаются безусловной оригинальностью и новизной. В своем богословии он полностью преодолевает моралистический «соблазн», достигая высшей точки богословского «снятия» этического. Дело не только в отказе от этической терминологии, избегании нравственных оценок, отбрасывании традиций этического дискурса, но в погружении этических построений в глубь догматических и метафизических интуиций, позволяющих уберечь их от моралистического целеполагания и в то же время сохранить их этическую имманентность. О степени богословской метаморфозы этики Булгакова мы можем судить по эволюции его нравственно-богословских воззрений, в которых нравственные искания сыграли ключевую роль.