— Господа! — начал он. — Меня упрекнули за письмо, написанное мною шестнадцатого июня в моем лагере. Мой долг — отринуть робость, выйти из-под надежного укрытия, которое создала вокруг меня любовь, моих солдат, и предстать перед вами. Кроме того, меня призывала сюда и более насущная необходимость. Насилие, совершенное двадцатого июня, вызвало возмущение всех честных граждан, но особенной болью отозвалось оно в армии; офицеры, унтер-офицеры и солдаты — все как один были потрясены случившимся; я получил от всех армейских корпусов адреса с выражениями преданности Конституции и ненависти к бунтовщикам; я остановил готовившиеся манифестации и вызвался передать общее мнение: я говорю с вами как гражданин. Настало время обеспечить возможность соблюдения Конституции, свободу Национального собрания, свободу короля, оградить его достоинство. Я умоляю Собрание отметить в специальном документе, что преступления двадцатого июня будут рассматриваться как оскорбление величества; я прошу принять действенные меры, чтобы заставить уважать законную власть, в особенности — вашу и короля; прошу также обеспечить уверенность армии в том, что Конституции ничто не грозит внутри страны, в то время как храбрые воины проливают кровь, защищая ее рубежи !
Гаде медленно поднимался по мере того, как Лафайет приближался к заключительной части своей речи; когда грянули аплодисменты, суровый оратор Жиронды поднял руку в знак того, что желает ответить. Если Жиронда хотела поразить противника стрелой иронии, она вручала лук своему Гаде, и уж тот наугад выбирал такую стрелу из своего колчана.
Не успели стихнуть последние рукоплескания, как раздался его звучный голос.
— В ту минуту, как я увидал господина Лафайета, — воскликнул он, — мне на ум пришла утешительная мысль. «Значит, у нас нет больше внешних врагов, — сказал я себе, — значит, австрийцы разбиты; господин Лафайет явился сообщить нам о победе!» Однако долго радоваться мне не пришлось: наши враги — все те же; опасность вторжения извне по-прежнему существует; но господин Лафайет — в Париже; он выступает от имени честных офицеров и солдат! Кто же эти честные люди? И каким образом армия могла вообще обсуждать этот вопрос? Прежде всего пусть господин Лафайет представит нам разрешение на отпуск.
При этих словах Жиронда понимает, что удар может быть обращен на нее самое: и действительно, как только они произнесены, раздаются рукоплескания.
Но тогда встает какой-то депутат и с места замечает:
— Господа! Вы забываете, с кем вы говорите и о ком здесь идет речь; вы забыли, кто такой Лафайет! Лафайет — старший сын французской Революции; Лафайет пожертвовал ради Революции состоянием, титулом, он готов отдать ей жизнь!
— Вы что же, репетируете надгробную речь на его могиле? — выкрикивает кто-то.
— Господа! — вмешивается Дюко. — Мы не можем вести свободное обсуждение, пока среди нас находится генерал, не являющийся членом нашего Собрания.
— Это еще не все! — кричит Верньо. — Этот генерал покинул свой боевой пост; именно ему, а не простому офицеру, на которого он этот пост оставил, был доверен корпус. Давайте узнаем, есть ли у него разрешение на отпуск, и если нет — его необходимо арестовать и судить как дезертира.
— В этом и заключается смысл моего вопроса, — подхватил Гаде, — и я поддерживаю предложение Верньо.
— Поддерживаю! Поддерживаю! — кричат жирондисты.
— Ставлю вопрос на голосование! — объявляет Жансоне.
Голосование заканчивается в пользу Лафайета с перевесом в десять голосов.
Как и народ 20 июня, Лафайет позволил себе лишнее или, напротив, не выступил с достаточной решимостью; это была победа вроде той, о которой сожалел ? свое время Пирр: потеряв половину своего войска, он сказал: «Еще одна такая победа, и я погиб!»
Как и Петион, Лафайет, выйдя после заседания, отправился к королю.
Король принял его по виду несколько любезнее, нежели Петиона, однако в душе его величества затаилась неприязнь.
Лафайет только что пожертвовал ради короля и королевы больше, чем жизнью: он принес им в жертву свою популярность.
Вот уже в третий раз он делал ради них то, на что не способен ни один монарх: в первый раз это произошло 6 октября в Версале; в другой раз — 17 июля на Марсовом поле; в третий раз — теперь.
У Лафайета оставалась последняя надежда; этой надеждой он и пришел поделиться со своими государями: он предложил на следующий день обойти строй национальных гвардейцев вместе с королем; не было Сомнений в том, что присутствие короля и бывшего командующего Национальной гвардией будет встречено солдатами с воодушевлением; Лафайет воспользуется этим, пойдет во главе Национальной гвардии в Собрание, положит конец Жиронде; а король тем временем воспользуется моментом и беспрепятственно уедет в Мобежский лагерь.
Это был отчаянный шаг, но в сложившихся обстоятельствах можно было рассчитывать на успех.
К несчастью, Дантон в три часа утра успел предупредить Петиона о готовящемся заговоре.
На рассвете Петион отменил смотр войск.
Кто же предал короля и Лафайета?
Королева!
Не она ли говорила, что предпочтет смерть от чьей угодно руки, нежели спасение из рук Лафайета?
Рука, от которой ей суждено принять смерть, бьет без промаха: ее погубит Дантон!
В час, назначенный для проведения смотра, Лафайет покинул Париж и возвратился к своим солдатам.
Однако он еще не оставил надежды спасти короля.
Глава 18. ВЕРНЬО БУДЕТ ГОВОРИТЬ
Победа Лафайета, сомнительная победа, сопровождавшаяся почти бегством, имела довольно странные последствия.
После нее роялисты чувствовали себя подавленно, тогда как пресловутое поражение жирондистов их воодушевило: оно показало им всю глубину пропасти, в которую они едва не скатились.
Будь в душе у Марии-Антуанетты меньше ненависти, вполне вероятно, что в этот час жирондисты были бы уже раздавлены.
Необходимо было не дать двору времени исправить только что допущенный промах.
Жирондистам надо было возвратиться в революционное русло и вновь подняться к самым истокам.
Каждый искал и полагал, что уже нашел способ; затем, когда этот способ представлялся на обсуждение, всем становилась очевидна его несостоятельность, и жирондисты вынуждены были от него отказываться.
Госпожа Ролан, душа партии, предлагала устроить Собранию хорошую встряску. Кто мог бы за это взяться? Кто мог нанести этот удар? Верньо.
Но чем был занят этот Ахиллес в своей палатке, точнее — этот Ринальдо, заблудившийся в садах Армиды? — Он любил.
А так нелегко ненавидеть, если сердце твое переполнено любовью!
Он был влюблен в прекрасную г-жу Симону Кандей, актрису, поэтессу, музыкальную натуру; его друзья безуспешно разыскивали его порой по целым дням; наконец, они находили его у ног очаровательной женщины; одну руку она небрежно опускала на колени, другой рассеянно пощипывала струны арфы.
Все вечера он проводил в театре, аплодируя той, которой восхищался днем.
Однажды вечером два депутата вышли из Собрания в полном отчаянии: бездействие Верньо было, по их мнению, губительно для Франции.
Это были Гранжнев и Шабо.
Гранжнев, адвокат из Бордо, друг и соперник Верньо, был, как и он, депутатом Жиронды.
Шабо, капуцин-расстрига, автор или один из авторов «Катехизиса Санкюлотов», изливал на монархию и религию желчь, которую он накопил в монастыре.
Хмурый Гранжнев задумчиво шагал рядом с Шабо.
Тот время от времени взглядывал на него и будто читал по лицу своего коллеги его мысли.
— О чем ты задумался? — спросил Шабо.
— Я думаю, — отвечал тот, — что любое промедление раздражает родину и губит Революцию.
— Неужели ты об этом думаешь? — переспросил Шабо, как всегда сопровождая свои слова горькой усмешкой.
— Я размышляю о том, — продолжал Гранжнев, — что если народ даст монархии время проснуться, то народ погиб!
Шабо грубо захохотал.
— Я размышляю о том, — снова заговорил Гранжнев, — что во время Революции медлить нельзя: те, кто упускает Революцию из рук, не могут вернуть ее; за это им придется позднее ответить перед Богом и потомками.
— А ты полагаешь, что Бог и потомки спросят с нас за нашу леность и за наше бездействие?
— Боюсь, что так!
Помолчав немного, он прибавил:
— Слушай, Шабо, я убежден в том, что народ устал от последнего своего поражения; и ведь он больше не поднимется, если только у нас в руках не окажется какого-нибудь мощного рычага, какого-нибудь кровавого стимула; народ должен испытать приступ бешенства или же настоящий ужас, в котором он почерпнет вдвое больше энергии.
— Как же привести его в бешенство или в ужас? — полюбопытствовал Шабо.
— Вот об этом я как раз и думаю, — отозвался Гранжнев, — и я полагаю, что ключ от этой тайны у меня в руках.
Шабо приблизился к нему; по голосу своего товарища он понял, что тот собирается предложить нечто ужасное.
— Однако, — не унимался Гранжнев, — найду ли я человека, способного решиться на отчаянный поступок?
— Говори, — приказал Шабо с твердостью, которая должна была не оставить у его коллеги ни малейшего сомнения в его решимости, — я способен на все ради уничтожения того, что я ненавижу, а я ненавижу королей и попов!
— Ну, слушай! — сказал Гранжнев. — Окидывая взглядом прошлое, я понял, что у колыбели всякой революции всегда проливалась кровь невинных, начиная со времен Лукреции вплоть до революции Сиднея. Для государственных мужей революция — не более чем теория; для народов революции — способ отмщения; и вот если нужно подтолкнуть толпу к мести, необходимо указать ей жертву: двор отказывает нам в жертве; так давай принесем ее сами во имя нашего дела!
— Не понимаю, — признался Шабо.
— Пусть кто-нибудь из нас, один из самых известных, из горячих, чистых, падет от руки аристократов.
— Продолжай.
— Необходимо, чтобы будущая жертва являлась членом Национального собрания; тогда Собрание возьмется за дело отмщения; одним словом, этой жертвой должен стать я!
— Да не будут аристократы тебя убивать, Гранжнев: уж они поостерегутся идти на такое дело!
— Знаю… Вот почему я сказал, что должен найтись решительный человек…
— Зачем?
— Чтобы меня убить.
Шабо отпрянул; Гранжнев схватил его за руку.
— Шабо! — молвил он. — Ты совсем недавно утверждал, что способен на все ради уничтожения того, что ты ненавидишь: ты можешь меня убить?
Монах не проронил ни слова. Гранжнев продолжал:
— Мое слово ничего не значит; моя жизнь не нужна свободе, а вот смерть, напротив, может ей пригодиться. Мой труп послужит знаменем для восставших; говорю тебе, что…
Гранжнев махнул рукой в сторону Тюильри.
— Необходимо, чтобы этот дворец и находящиеся в нем люди сгинули навсегда!
Шабо смотрел на Гранжнева, дрожа от восхищения.
— Так как же? — продолжал настаивать Гранжнев.
— Ну, Диоген, гаси фонарь: человек найден! — воскликнул Шабо.
— Тогда давай обо всем договоримся сейчас же, потому что нужно все кончить нынче же вечером. Когда стемнеет, я приду сюда гулять один (они в это время находились у калиток Лувра), в самое темное и пустынное место… Если боишься, что у тебя дрогнет рука, предупреди еще одного-двух патриотов: я подам вот такой знак, чтобы они меня узнали.
Гранжнев поднял вверх обе руки.
— Они меня ударят, и, обещаю, я не издам ни звука. Шабо провел платком по лицу.
— Днем, — продолжал Гранжнев, — мой труп будет обнаружен; ты обвинишь в моей смерти двор; месть народа довершит дело.
— Хорошо, — кивнул Шабо, — до вечера! Они пожали друг другу руки и разошлись.
Гранжнев возвратился к себе и составил завещание, датировав его прошлым годом и указав, что оно написано в Бордо.
Шабо отправился ужинать в Пале-Рояль.
После ужина он зашел к ножовщику и купил нож.
Выходя из лавочки, он обратил внимание на театральные афиши.
В этот вечер играла мадмуазель Кандей: монах знал, где искать Верньо.
Он направился в Комеди-Франсез, поднялся в ложу красавицы актрисы и застал у нее всех ее поклонников; Верньо, Тальма, Шенье, Дюгазона.
Она была занята в двух пьесах.
Шабо оставался до конца спектакля.
По окончании представления актриса переоделась, и Верньо собрался было проводить ее на улицу Ришелье, где она проживала; однако его коллега поднялся вслед за ним в карету.
— Вы хотите мне что-то сообщить, Шабо? — спросил Верньо, понимая, что у монаха есть к нему какое-то дело.
— Да… Впрочем, не беспокойтесь, я вас надолго не задержу.
— Ну, так говорите! Шабо вынул часы.
— Еще рано, — сказал он.
— А когда будет можно?
— В полночь.
Прекрасная Кандей не могла сдержать дрожи, слушая их разговор.
— Ах, сударь! — прошептала она.
— Успокойтесь, — отозвался Шабо. — Верньо ничто не грозит, просто он нужен отечеству.
Карета подъехала к дому актрисы.
Женщина и оба мужчины в полном молчании подошли к двери мадмуазель Кандей.
— Вы подниметесь? — спросил Верньо.
— Нет, вы пойдете со мной.
— Да куда вы его уводите, Господи?! — вскрикнула актриса.
— Это в двухстах шагах отсюда, через четверть часа он будет свободен, за это я вам ручаюсь.
Верньо сжал руку очаровательной возлюбленной, успокоил ее взглядом и ушел вместе с Шабо по улице Траверсьер.
Они пересекли улицу Сент-Оноре и пошли по улице Эшель.
На углу этой улицы монах опустил тяжелую руку на плечо Верньо, а другой указал на человека, гулявшего вдоль решетки Лувра.
— Видишь? — спросил он у Верньо.
— Что именно?
— Вон того человека.
— Да, — отозвался тот.
— Это наш коллега Гранжнев.
— Что он здесь делает?
— Ждет.
— Чего?
— Чтобы его убили.
— Чтобы его убили?
— Да.
— А кто должен его убить?
— Я!
Верньо взглянул на Шабо, как на сумасшедшего.
— Вспомни Спарту, вспомни Рим, — продолжал Шабо, — выслушай.
И он рассказал ему все.
По мере того как монах говорил, Верньо все ниже склонял голову.
Он отлично понимал, что ему, прославленному трибуну, влюбленному льву, далеко до этого удивительного республиканца, способного, подобно Децию, ринуться в пропасть и своей смертью спасти отечество.
— Хорошо, — кивнул он, — я прошу три дня, чтобы приготовить речь.
— А через три дня?..
— Не беспокойся, — проговорил Верньо, — через три дня я либо разобью голову об идола, либо свалю его!
— Ловлю тебя на слове, Верньо.
— Хорошо.
— Это слово мужчины?
— Слово республиканца!
— В таком случае ты мне больше не нужен; возвращайся к своей любовнице.
Верньо вернулся на улицу Ришелье.
Шабо подошел к Гранжневу.
Видя, что кто-то приближается, тот отпрянул в тень.
Шабо последовал за ним.
Гранжнев замер у подножия стены: отступать было некуда.
Шабо подошел к нему.
Гранжнев подал условный знак, подняв руки кверху.
Шабо не двигался.
— Ну, что тебя останавливает? Бей же! — подбодрил его Гранжнев.
— Это ни к чему, — возразил Шабо, — Верньо будет говорить.
— Ну ладно, — со вздохом промолвил Гранжнев, — но я думаю, что мое средство — надежнее!
Что, по-вашему, могла поделать монархия с такими людьми!
Глава 19. ВЕРНЬО ГОВОРИТ
Верньо пора было решиться.
Опасность подступала извне, опасность возрастала внутри страны.
За пределами Франции, в Регенсбурге, совет посланников единодушно отказался принять французского министра.
Англия, называвшая себя нашим другом, стремительно вооружалась.
Принцы Австрийской империи, во всеуслышание заявлявшие о своем невмешательстве, засылали к нам своих шпионов.
Герцог Баденокий направил австрийцев в Кель, расположенный в миле от Страсбурга.
Во Фландрии дела обстояли еще хуже: старый дурак Люкнер встречал в штыки любые планы Дюмурье, единственного если не гениального, то умного военачальника, которого мы могли противопоставить наступающему врагу.
Лафайет был предан двору, и его последний поступок ясно показал Собранию, иными словами — всей Франции, что на него не стоит рассчитывать.
Наконец, Бирон, храбрый и честный воин, отчаявшись при виде наших первых военных неудач, признавал только оборонительную войну.
Это о наших границах.
А внутри страны Эльзас во весь голос требовал оружия; однако военный министр, всецело преданный двору, не торопился посылать туда оружие.
На юге Франции преданный принцам генерал-лейтенант, губернатор нижнего Лангедока и Жевенна, согласовывал каждый свой шаг с мнением знати.
С запада простой крестьянин, Алан Редерер, сообщает, что после мессы друзья короля при оружии собрались у соседней часовни.
Пятьсот крестьян немедленно к ним присоединились. Шуанство пустило корни в Вандее и Бретани: ему оставалось лишь прорасти.
Наконец, почти из всех департаментских директорий приходили контрреволюционные адреса.
Опасность была велика, угроза контрреволюционного заговора нависла над Францией: вот что творилось внутри страны.
Хотя эти слова еще не были провозглашены во всеуслышание, они передавались шепотом из уст в уста: «Отечество — в опасности!»
А Национальное собрание выжидало.
Шабо и Гранжнев сказали: «Через три дня Верньо будет говорить».
И все стали считать минуты.
Ни в первый, ни во второй день Верньо не показывался в Собрании.
На третий день все трепетали.
Все как один депутаты заняли свои места; трибуны были переполнены.
Последним вошел Верньо.
По рядам Собрания пробежал одобрительный шепот; трибуны захлебывались аплодисментами, как театральный партер при появлении на сцене любимого актера.