— Что-то у них пошло не так, — шепчет Амико.
— Нас отказались выкупать, вот и все, — отвечает ей капитан.
— Гады, — всхлипывает рыжий парень с параллельного курса, и капитан рычит:
— Чего мы стóим по сравнению с Землей? Заткнись, слюнтяй!
— Кучка дикарей, пусть вооруженных… — задумчиво тянет Амико, капитан пристально смотрит на нее, и Катю обдает волной паники. Она зажмуривается, а когда открывает глаза, видит, что пилот, пригнувшись, бежит к Тами. Это глупо и страшно — бросаться на тхуканцев с голыми руками, но тут за спиной Тами вырастает покрытая грязью тонкая фигурка, и Катя понимает, что это Амико — страшная, оскаленная, совершенно незнакомая Амико с бластером в руках. Амико дико визжит, из бластера вылетает красный, как глина, луч, и Катя теряет сознание.
Во рту металлический привкус, страшно болит голова. Вьется между деревьями дорожка, и никто не помешает Кате бежать по ней до самого поселка, позвать на помощь, — некому помешать, все мертвы. Мертва Амико, и капитан, и перепуганный рыжий, все земляне. И Тами мертв, и остальные тхуканцы с лицами, как лезвия кинжалов. Осталась одна Катя — Катя и дорожка. Но нельзя же идти в поселок такой перепачканной! Даже спину уделала о грязный валун — зачем только на него опиралась? И в детстве она не умудрялась так замараться — это другие дети, и земляне, и тхуканцы, могли извозиться, как поросята, но не Катя. Она пытается стереть грязь, но глина только размазывается, прилипает к рукам, и Катя понимает, что это не грязь, а кровь. Борясь с тошнотой, она шарит по карманам в поисках платка — вечно у нее нет под рукой платка, ведь она никогда не пачкается, а если что — можно попросить у Поля или Амико. Катя оглядывается, и внутри что-то обрывается. Грязь захлестывает с головой, забивает рот, ноздри, проникает внутрь, облепляет холодной массой сердце. Крик Кати переходит в вой, и воет вертолет над тхуканским лесом — белый вертолет землян.
Белые простыни, а Катя вся в красном иле, волосы сбились в колтун, пачкают подушку — так нельзя, она обязательно должна сходить в душ. Катя тянется к звонку, и входит врач в сверкающем, хрустящем халате.
— К вам гости, Катя, — улыбается он. В дверях маячат родители, отец машет сеткой с красно-оранжевыми апельсинами.
— Нет, — Катя тянет на себя простыню, от пальцев на ткани остаются пятна. — Нет. Подождите немножко, я только схожу в душ, мне обязательно нужно помыться. — Она криво улыбается отцу и отводит глаза — зачем он смотрит на нее такую? — Я такая грязная, подождите немножко.
— Катя, — мягко говорит врач, — ты была в душе полчаса назад.
— Вы что-то путаете, — возражает Катя, показывая доктору руки, покрытые глиной. Неужели он не видит?
Улыбка врача тает, он что-то говорит родителям, и они уходят. Катя вздыхает с облегчением. Сейчас она помоется, а уж потом вволю поболтает. Как хорошо, что на Земле снова есть чистая вода! А все потому, что Катя слушалась папу. Правда, Тами обиделся… С Тами связано что-то еще, неприятное и даже страшное, и Катя мучительно морщит лоб, а потом машет рукой. У нее и так достаточно проблем — вон как вся извозилась. О Тами можно подумать и потом, да что о нем думать, вырос, учится где-то, наверное… вот бы встретиться, поболтать. Катя уверена, что они помирятся, — детские обиды ничего не значат. В палату входит медсестра, у нее душистые белые руки и ясные глаза. Она трет ваткой Катину руку, ватка сразу краснеет, на коже остаются разводы, но сестра почему-то не обращает на них внимания. Блестящая игла впивается в Катину вену, и перед глазами плещется густая вода тхуканской реки. «Поспи», — говорит сестра, и Катя послушно сворачивается клубочком. Нехорошо укладываться в постель, не приняв душ, но она очень устала. Она только чуть-чуть отдохнет, а потом отмоется и будет чистой, как раньше.
Во сне Катя царапает лицо, пытаясь снять присохшую красную корку.
Мимо развалин биостанции течет илистый ручей. По красной воде растекается радужная пленка, плывет мелкий мусор, берега покрыты мерзкими бурыми пятнами. На берегу ручья сидит водочистка. На ее рыжей мордочке уже появились седые волоски, но глаза блестят, и хвост все еще гибок. Водочистка нюхает воду. От ручья пахнет руками: мягкими, детскими руками, маленькими пальцами, щекочущими брюшко, — вьются струйки еды, глины, молока. Большими ладонями, — от них вонь белых стен, стеклянных пузырей, острого металла, крови. Узкими жесткими руками, осторожными и почтительными, — лес, дым и снова кровь. Водочистка вылизывает грудку и фыркает на ручей. Так много рук, а кровью не пахло только от тех, самых первых. Или пахло? Водочистка не помнит. Она входит в загаженную воду, шлепает лапами, вертится и бьет хвостом. Алый мех темнеет, вьются крошечные водовороты, и скоро вода вокруг тхака начинает светлеть.
Григорий Панченко Жан
— Ну живей же!
Я попятился, отступая к стене. Холодно было стоять нагишом, да и неловко, честно-то говоря. В Домреми, помнится, о таком мы не особо задумывались, ну так ведь здесь не полутемная теснотища деревенского дома и не берег пруда за околицей. Да и мы — здесь, сейчас — не «близняшки из Домреми».
Я рыцарь вообще-то! Ну ладно, у нас, господ, это называется «оруженосец», господа мне все объяснили. Но у меня у самого вообще-то есть… то есть был специальный парень, который подавал мне оружие, помогал напяливать латы и подводил боевого коня. А после, когда подъезжали мы к месту боя, этого же коня уводил прочь, потому как сражаться большей частью приходилось за укрепления; так и не выпало мне покамест скакать в атаку, эх! Зато пехотным копьем в схватках орудовал я очень даже изрядно, бился плечом к плечу с самонаидостостоподлинными рыцарями, дважды даже было — впереди всех. За первый из тех случаев меня признал равным себе по отваге сам сеньор де Виньоль; у него прозвание «Ла Гир», но вот на то, чтобы привселюдно именовать его так, у меня отваги как раз и не хватило, ну да пускай, мало у кого хватает…
На осадной лестнице я тоже среди передних был, когда брали мы штурмом бастиду Турель да городишко Жаржо, скверный и колючий, словно еж. Тогда все рыцари, сколько их есть в нашем войске, знай говорили про мое бесстрашие; и все оруженосцы, и солдаты тоже.
Вот только никто из них не знал, что то был я.
— Да скоро ли ты там?!
Молчит, не отвечает. Только что, один раз «Отче наш» прочитать, была слышна какая-то возня, шорох одежды — но вдруг как замерло все на полузвуке. Стою, глаза опустив, с ноги на ногу переминаюсь. Будто посторонний какой, случайный здесь человечишко. Дурак дураком.
И вдруг снова зашелестело. Ну наконец-то. Долгое ли дело — штаны натянуть!
— Не поворачивайся!
Это она мне. А я и не думаю поворачиваться, между прочим. Голос вот только какой-то странный у нее сделался.
Начал я вспоминать, когда еще такой голос слышал — отчего-то вдруг это очень важным показалось, — да так и не припомнил ничего. Ее вообще поди разбери. Уже с тринадцати лет не пытаюсь.
Хотя это я загнул: как раз у меня получалось иногда. У меня да у папани. Он точно что-то чувствовал, причем загодя: даже мы с ней еще ничего не сообразили… да что там — она сама небось еще себя не поняла.
Себя. Или ИХ.
— Слушай, да сколько можно! Я уже гусиной кожей покрылся, если хочешь знать! Рубаху хоть подай…
— Потерпишь. С Малышом виделся?
Это только меж нас двоих могло быть сказано. В войске-то наши домашние прозвания неведомы, а вот в семье, да и в деревне, «Малыш» — не Пьер, младшенький, но сам я. С тех же тринадцати лет, когда стало ясно, что мы, «близнята из Домреми», даже росточком друг другу остаемся вровень. Впрочем, семья-то пускай, а деревенским сверстникам я за такое именование сразу морду бил, да и пацанве постарше. Сам уже не помню, отчего счел это для себя такой обидой, но сладу со мной не было никакого, даром, что ли, вокруг старины Реми-экоршера[1] с малолетства терся. Правда, как-то раз подстерегли меня за ручьем жуанвильские ребята, втроем на одного — и худо бы пришлось, да только вдруг она на помощь подоспела, нежданно-негаданно. Эта троица от нас двоих едва ноги унесла, в слезах, соплях и кровище.
(Да забодай меня улитка, ведь тогда я и брякнул, в восторге от нашей удали: дескать, носи ты не девчачье платье, а штаны — эх, и наподдали бы мы всем этим бургиньонам вместе с годоями!
А что она ответила? Или, может, промолчала как-то по-особенному?
Вот и не помню. Шутка ли — почти треть жизни с той поры миновало, целых шесть лет…)
* * *— На самом-то деле все было так…
Дедушка Пьерло сделал паузу. Мы ожидали в почтительном молчании.
«Дедушка» он не нам, а всему поколению наших дедов, каковое поколение в наших деревнях и замках, весьма многочисленных, народ именует «Дю Лис-старшие» — произнося это с еще бóльшим почтением, чем мы сейчас молчим.
Нам, стало быть, он пра-пра.
Вообще-то, столько не живут. По крайней мере, сам дедушка Пьерло до стольки считать не обучен, сколько лет он уже на свете отбыл. Хотя, если взять и подсчитать, то получится отнюдь не возраст патриарха. Даже полная сотня годков, скорее всего, не набежит. То есть на самом деле — живут столько люди, пускай очень редко.
Вот есть Лилии-старшие, а дедушка — Дю Лис-изначальный, первый нобиль в нашем роду.
А сейчас уже вон сколь много нас, из рода Лилий. И каждый год в мае, в последние майские дни, все мы съезжаемся сюда, в дедушкин замок, маленький да пригожий, будто игрушка… будто сам дедушка… только самые старшие из Лилий помнили «Пьера-воителя», рыцаря со нравом ястребиным и хваткой волчьей… В замок дедушки Пьерло. Почтительно рассаживаемся вокруг старика в главном зале, тоже чистеньком, как игрушечный, хоть и ветшающем помалу. И слушаем, слушаем…
Так заведено.
Родители и дядья с тетками порой шептались, что, мол, старый хрыч и повоевал вдоволь, и даже судьей побывать успел — а так и не отучился по-деревенски бить соплей о землю; ну и всякое прочее. Однако от дедов никто из нас такого никогда не слышал. Деды-то твердо знали, и нам тоже помнить дóлжно: прежде Дю Лиса-изначального просто не существовало носителей вот этого герба с королевскими лилиями. Ну разве что дедушкины брат и батюшка — последний был вообще Жак-простак, в позапрошлом веке родился, с ума сойти! — однако и они получили лилейный герб не раньше дедушки Пьерло, но вместе с ним, из тех же королевских рук, в час единый.
И была еще СЕСТРА. О да. Она точно была.
* * *После той баталии мы до темноты не решались домой вернуться. Как потом оказалось, напрасно: родители битых и в самом деле папане нажаловались, но он так глянул на них, что те убрались восвояси еще прытче, чем их сынки давеча. А на следующий же день подозвал к себе Реми, благо тот у нас на дворе прикармливался, — и стал меня старик натаскивать уже не тайком от всех, но открыто. Да так, что продыху не было. Света я не взвидел от такой заботы.
Только много позже догадался: это было не для меня, а для нее сделано. Чтобы хоть как-то разделить наше близняшество, чтобы не набралась она от меня такого, что лишь драчливым парням впору. Должно быть, тогда папаня и увидел сон, вещий и страшный, хотя рассказал о том года через три, а верно понял и того позже. Что ж, хотелось ему так, а вышло этак: пока старый живодер уводил меня за околицу и там обламывал о мои бока ясеневый шест, она начала говорить с НИМИ…
— Чего? А-а, с Малышом… Ну да, виделся. Нас позавчера свели, дали поговорить. А разве к тебе его не?.. Ну, то есть чтобы…
(И прикусил язык.)
— Чтобы попрощаться. — В ее голосе слышен смешок, да такой, что у меня все нутро словно бы оборвалось. — После приговора то есть. Нет, не было этого. Последний раз я его видела верхом, с мечом да в броне. Как и тебя, кстати. А вот подумай, братец: отчего это нам теперь свидеться дозволили? Только нам с тобой — и именно сейчас?
Я только хмыкнул. Все же девчонка девятнадцати лет, даже если она успела покомандовать войском и пообщаться с НИМИ, против мужчины девятнадцати лет остается как есть полной дурой.
— Что только нам с тобой — понятно. Пьера для попрощаться привести еще могли, а вот для чего другого Малыш теперь не пригоден: он нас с тобой чуть ли не на пядень перерос, и усищи над губой пробились.
— Правда? — Теперь она засмеялась совершенно по-обычному. Скрипнула чем-то за моей спиной: наверное, села на скамью, вроде есть там в углу лавка.
— Ага. Чернющие такие. Он все время, пока мы говорили, знай теребил их с гордостью.
— Ну да пора, в его возрасте так за год как раз и меняются. Парню ведь — ого! — семнадцатый пошел. Я и то опасалась, что он в нас с тобой удастся…
(«В нас с тобой…» Меня аж злостью опалило: ну, шерсть на роже до сих пор не растет, так что я, спрашивается, урод из-за этого или недомерок?! Вообще-то, слегка да, но ведь не карлик, просто малорослый, пааадумаешь! Зато словно из железа кован. Да за меня любую девку отдадут, с ого-го каким приданым! А теперь, когда семейный герб у нас, — даже девку благородных кровей, вот!)
Как-то сумел взять себя в руки: не для того я здесь, чтобы с ней ссориться, да еще перед расставанием.
* * *— Смеяться будете, но в семье первыми из благородных стали мы с братцем. — Дедушка Пьерло покойно откинулся на спинку кресла и сплел пальцы.
Смеяться никому из нас и в голову не пришло, а самые младшие украдкой обменялись тоскливыми взглядами. Ничего, еще привыкнут. Дедушка, похоже, намерен жить вечно — значит, он и прапраправнукам своим будет эту историю рассказывать. Каждый год.
Старшие Дю Лис тоже переглянулись, пряча ухмылки. Уж они-то слышали ее столько раз, сколько нам и не снилось.
Мы почтительно слушали, куда нам было деться. О королевской милости и мудрости. О доспехах, которые по королевскому указу, милостивому да мудрому, были изготовлены в одной мастерской и чуть ли не по одной мерке: «Мы, младшие, в ту пору ранней юности лицом и ростом очень сходны вышли, все трое — я с братцем Жаном и Сестра», — проговорил дедушка с такой гордостью, будто это тоже вышло по милостивому (и мудрому тоже) королевскому указу. О надоспешных одеяниях с гербом, для двух братьев одинаковых, а вот для Сестры совсем ином, ее надлежало почтить отдельно, выше — но оттого, между прочим, позже это было проделано. То есть как бы вдогон братьям: они-то, получается, уже нобили, а она до поры — так, крестьяночка. Хотя скажи им тогда такое — они б сказавшего в два меча иссекли, как брюкву, а потом бы еще и рожу ему набили хорошенько и пинками гнали до самой околицы (тут старшие Дю Лис снова переглянулись, более не пряча улыбки). О том, как дедушкин батюшка опоздал к церемонии, отчего он сделался благородным на три часа позднее своих чад, — и по этому поводу Его Величество тоже милостиво пошутить изволил. И о том, что…
А вот этого, кажется, не было. Точно не было! Раз в кои-то веки старик рассказывает новое!
Мы навострили уши.
* * *— Когда, как не сейчас, нас с тобой свести могли, спрашивается? — спокойно так говорю. — Вчера ты в башне была. Завтра, как они думают, тоже будешь там — а вообще-то, уже сегодня, тебе бы поторопиться, вот-вот стража придет! Да и толку нет нам такую встречу устраивать, когда ты в мужской одежде, под присмотром четырех годоев. Зато сейчас, когда портного приводили, то-се, да и вообще им было негоже совсем обойтись без церковной тюрьмы — вот епископ и исхитрился…
— Кто?!
(Аж закляк я от этого вопроса. И что мне, скажите на милость, ответить?)
— Ну, не местный, само собой, — говорю осторожненько, как с человеком, у которого рассудок слегка повредился. — То-то и оно, что руанское Преосвященство здесь хвост набок, лапки врастопырку. Так ведь для нас это и славно: раз уж так вышло, что всем заправляет епископ из Бове…
— А-а… — И снова смешок, странный такой. — Для тебя он, конечно, Преосвященство. В смысле — не судья. Пастырь Хряк. Кошон, свинища из Бове. А я-то все думала, когда же его рыло из-за угла вылезет. Выходит, дождалась. И что же, тебя прямиком к нему привели? Тайно да небось еще до рассвета? И он тебе, чаду-простецу, сразу все объяснил: как скорбит он о моей судьбе, до чего в тягость ему судейская мантия и сколь желал бы он натянуть нос вконец обнаглевшим годоям!
— Нашла простеца — благородная госпожа, понимаешь! Между прочим, именно так все и было. Только он больше не про годоев говорил, а про… этих… Чже… Бохэмитов… Язык вывихнешь, короче.
— Про чехов. — Уродское слово она выговорила почти без запинки. — Про богемских еретиков.
— Во-во. Он, говорит, с их отцом-совратителем, по птице гусь названным, словесами мерялся аж в ту пору, как мы с тобой еще под лавку не хаживали. И, говорит, совсем ему поперек души… сейчас, как это… а, отправить в огонь те уста, которые изрекли: «Спустя долгое время после начала деяний ваших стало ведомо мне…»
— «Иисус, Мария! — поправляет. — Сейчас, спустя долгое время после начала деяний ваших, стало ведомо мне, Деве, что отпали вы от истинной веры и сделались еретиками, сарацинам подобными»…
…И — будто вспышка в лицо, звон в ушах, в голове, во всем естестве. Как незапамятно давно, полжизни назад, при Жаржо. Как давеча, на мосту через эту их Крши-во-клат-нице, где оставили мы Малыша. Но выдержал шлем, и тогда, и тогда, и вот сейчас, ага.
«…Отвергли истинное учение, предавшись позорным и незаконным суевериям; и, исповедуя и распространяя их, нет ни единого гнусного деяния, равно как злодейской гнусности, от которой вы бы воздержались».
…А мечу и рукам не привыкать, они сами все делают, и вот уже отлетает кто-то, валится другой, а третий — это он меня и угостил — замахивается повторно, но клинок быстрее цепового била, и падает наземь длань в сермяжном рукаве, отсеченная по плечо: цеп она так и не выпустила. Ну и держи себе, мертвячина, для мертвяков сейчас ваши шипастые кропила. Они страшнее страшного, когда через стену боевых возов лезть — однако ваши возы мы сейчас обошли! Обошли!!! Конец вам!!! Аааа!!!